нцузское министерство, при нынешнем своем счастии и без того ни на кого не смотрящее, не получило повода к преждевременному разорению с нами дипломатических сношений и к сложению вины на нас. Поэтому, надобно поступить в этом деле, смотря по тамошней склонности, министерскому нраву и обращению дел, и притом на ваше благорассуждение оставляю, не можете ли через то благосклонное к вам лицо, о котором в реляциях своих упоминаете, тамошнему министерству между прочим искусно внушить, что поступки Шетарди и интриги совершенно открылись, и потому он для французских интересов здесь более уже не может быть полезен. И что вследствие его поведения никто не желает с ним знакомства, все избегают его, как только можно, без явного озлобления».
Результат этого письма так же опоздал, как и манифест о правах на российский престол еще не родившихся сыновей и дочерей Анны Леопольдовны.
Цесаревна Елизавета ожидала новых известий с театра войны и в то же время поручала Лестоку и своему старому учителю музыки, Шварцу, раздавать деньги гвардейским солдатам.
Она чувствовала, что теперь приблизилось роковое время и желала только одного, чтобы сигнал к перевороту подан был из войска, чтобы ей, с ее петербургскими приверженцами, не нужно было начинать первой.
Однако, несмотря на эту решимость и осторожность, которые противились всем убеждениям окружающих, цесаревна уже далеко не была такою робкою, как прежде. Она окончательно убедилась в слабости правительства и иной раз не сдерживалась, позволяла себе такого, рода поступки, от которых прежде бы непременно воздержалась.
Не в ее характере было ненавидеть даже врагов своих, но из числа их она все же выделяла Остермана — самого старого, самого заклятого недруга — и к нему в ней постоянно было злобное чувство, с которым она не могла справиться. Все готова она была простить, кроме неблагодарности, а неблагодарность Остермана переходила всякие пределы. Он всем своим положением, всем своим счастием был обязан ее отцу и матери, и неустанно преследовал ее, их любимую дочь.
Он и теперь наносил ей всевозможные оскорбления и почти каждый день то тем, то другим напоминал о себе и приводил ее в негодование.
Вот персидский посланник привез дары всем членам царского семейства и лично желал вручить их, но Остерман не допустил его до цесаревны.
Эти дары привезли ей гофмаршал Миних и генерал Апраксин.
Елизавета вышла к ним бледная, со сверкающими глазами, такая разгневанная и величественная, что они ее почти не узнали.
— Скажите графу Остерману, — произнесла она повелительным голосом, — он мечтает, что может всех обманывать, но я знаю очень хорошо, что он старается унизить меня при всяком удобном случае, что по его совету приняты против меня меры, о которых великая княгиня и не подумала бы по доброте своей. Он забывает, кто я и кто он! Забывает, чем обязан моему отцу, который из писарей сделал его тем, чем он теперь! Но скажите ему, да, скажите ему, что я-то никогда не забуду о том, что получила от Бога и на что имею право по моему происхождению!
И цесаревна, едва кивнув головой Миниху и Апраксину, удалилась в свои внутренние комнаты.
Этот поступок ее, конечно, сейчас же был всем рассказан и произвел большое впечатление.
Иностранные резиденты немедленно передали о нем своим дворам, принц Антон помчался к Остерману…
Но ничего неприятного из всего этого не вышло для цесаревны. Несмотря на всю ненависть, которую к ней чувствовали некоторые, все, начиная с Остермана, очень хорошо понимали, что уничтожить ее, в особенности теперь, пока еще неизвестно, чем кончится война со Швецией, более чем опасно. К тому же в последнее время все находились в каком-то странном лихорадочном состоянии: это было что-то вроде общего бреда. Никто ничего не видел ясно и стремился к своей цели такими путями, которые могли не приблизить, а только отдалить от этой цели.
Наконец, маркиз де-ла-Шетарди привез цесаревне манифест, изданный шведским главнокомандующим, графом Левенгауптом, и предназначенный для «достохвальной русской нации».
Цесаревна жадно принялась читать манифест. В нем говорилось о том, «что шведская армия вступила в пределы России единственно с целью получить удовлетворение за многие неправды, причиненные шведской короне иностранными министрами, господствовавшими над Россиею в прежние годы, для получения необходимой шведам безопасности на будущее время и для освобождения русского народа от невыносимого ига и жестокостей, которые позволяли себе те министры, через что многие потеряли собственность, жизнь, или сосланы в заточение. Король шведский намеревается избавить русскую нацию, для ее же собственной безопасности, от тяжелого чужеземного притеснения и бесчеловечной тирании и предоставить ей свободное избрание законного и справедливого правительства, под управлением которого русская нация могла бы безопасно пользоваться жизнью и имуществом, а со шведами сохранить доброе соседство. Но этого достигнуть невозможно до тех пор, пока чужеземцы, для собственных целей и по своему произволу, будут властвовать над русскими и их соседями союзниками. Вследствие таких справедливых намерений его королевского величества, все русские должны и могут соединиться со шведами и как друзья отдаваться сами и с имуществом под высокое покровительство его величества и ожидать от его высокой особы всякого сильного заступления».
Елизавета благодарила Шетарди, ее приближенные по нескольку раз перечитывали манифест. Все ликовали, надеялись, что теперь уже не далеко до полного торжества.
При дворе этот манифест произвел очень тревожное впечатление.
Принц Антон перечитывал его с Остерманом и Левенвольде и наивно рассуждал о том, что «о чужестранных здесь весьма противно написано и что это не до одних чужестранных касается, но и до принцессы Анны и всей фамилии».
— Что же теперь делать? — испуганно спросил он Остермана.
— А другого делать нечего, — отвечал оракул, — как взять лучшие военные предосторожности и приказать, что где такие манифесты появятся, в народ их отнюдь не разглашать, а собирать в кабинет.
— А вы, граф, — обратился он к Левенвольду, — немедленно доложите обо всем этом правительнице.
Левенвольде отправился к Анне Леопольдовне; но та уже знала про манифест и прямо начала с этого.
Левенвольде передал ей о том, что говорил Остерман.
Она кивнула головою.
— Хорошо, — сказала она, — пусть будет так сделано. Да, манифест этот очень остро писан, — прибавила она и замолчала.
Через минуту она уже и думать позабыла об этом деле — не тем совсем заняты были ее мысли. Она страшно тосковала, посылала письмо за письмом в Дрезден, да и, кроме того, была встревожена болезненным состоянием друга своего, Юлианы.
Юлиана, с самого дня отъезда Линара, сказывалась больною, была необыкновенно раздражительна и иногда без всякого видимого повода вдруг заливалась слезами или истерически смеялась.
Анна Леопольдовна не могла догадаться о действительной причине этого странного, нервного состояния, почти не отходила от своего друга и насильно заставляла ее принимать лекарства, прописываемые доктором…
Прошло несколько дней. 23 ноября был куртаг во дворце; съехалось довольно много народу.
Между присутствовавшими находилась и цесаревна, и маркиз де-ла-Шетарди. Маркиз имел скучающий и даже озлобленный вид, он чувствовал, что положение его очень шатко и даже опасно.
«Того и жди, еще отравят, — думал он, — от этих варваров всего ожидать можно!..»
Он медленно переходил из комнаты в комнату, почти ни с кем не останавливаясь и не разговаривая, так как давно заметил, что все отделываются от него под всевозможными предлогами. Ему оставалось только наблюдать, но пока для наблюдений не представлялось ничего интересного.
Он заметил только, что Анна Леопольдовна на этот раз в каком — то видимом возбуждении.
Вот она встала со своего места и несколько раз скоро прошлась по комнате, потом вдруг подошла к цесаревне.
Маркиз расслышал:
«Сестрица, мне нужно поговорить с вами, прошу вас следовать за мною».
Елизавета, встревоженная и изумленная, последовала за правительницей.
Они прошли несколько комнат и остановились.
— Да, мне нужно серьезно переговорить с вами, — повторила Анна Леопольдовна. — Там (она указала на приемные комнаты) есть один человек, которого и впускать бы не следовало — это француз маркиз. Нам теперь доподлинно известны все его неблаговидные поступки и я едва удерживаю себя, чтобы не отнестись к нему так, как он этого заслуживает. Но дольше выносить его и тяжело для меня и опасно. Я уже отправила королю просьбу о том, чтобы его отозвали из Петербурга.
— Но зачем же вы мне все это говорите? — спросила Елизавета. — Вы знаете, что я так далеко стою от всех дел…
— Я говорю это вам, — перебила ее правительница, — для того, чтобы предупредить вас и просить не принимать больше этого человека.
— Как же я могу это сделать? — заметила Елизавета. — Мне это очень трудно. Конечно, можно раз-другой отказать ему под тем предлогом, что меня нет дома, но в третий раз уже не откажешь: это будет чересчур невежливо и ясно. Вот вчера, например, маркиз подъехал к моему дому в ту самую минуту, как я выходила из саней и входила к себе…
Яркая краска вспыхнула на щеках Анны Леопольдовны; она взглянула на свою собеседницу с видимым раздражением.
— Я не знаю, легко ли это или трудно вам сделать, но я снова повторяю мою просьбу: исполнить ее ваша обязанность.
Елизавета в свою очередь вспыхнула, но сдержалась.
— В таком случае, — тихо проговорила она, — это дело можно устроить гораздо проще: вы правительница — прикажите Остерману сказать Шетарди, чтобы он не ездил ко мне больше!
— Нет, так нельзя! — поспешно отвечала Анна Леопольдовна. — Нельзя раздражать такого человека, как Шетарди, и подавать ему явный повод к жалобам, пока он еще занимает свой пост и не отозван отсюда.
— Так вот видите! — с едва заметной усмешкой и пожав плечами, — сказала цесаревна. — Если Остерман — первый министр и имея ваше повеление, повеление правительницы, не смеет так поступить с Шетарди, то как же я-то могу решиться на это?