Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень — страница 42 из 92

Переезд с Васильевского острова на канал Крунштейна отвлек нас от истории с Занятовым. Портрет, который он написал, я спрятал подальше, чтобы ничто не напоминало о нем.

Когда мы устроились, Лариса стала готовиться к поступлению в консерваторию, а я взял на себя заботы по хозяйству.

Настал день экзаменов. Лариса волновалась, плохо спала ночь, а утром вскочила чуть свет, гладила, причесывалась.

Пришли мы значительно раньше времени. Что делать? Мы то ходили, то сидели на скамейке у памятника Глинке, говорили о каких–то случайных вещах. Лариса часто отвечала невпопад. Когда подошло время, она осмотрела себя, проверила сумку — есть ли платочек, гребенка, ну и там прочие мелочи, прошлась передо мною и спросила:

— Ну, Степа, прилично я выгляжу?

Я сказал, что все в порядке и что выглядит она отлично.

Она подошла ко мне, поцеловала, как на вокзале, когда уже дан третий звонок, и быстро ушла.

Часа через два она вернулась. По ее сияющему лицу я понял, что все обстоит хорошо. Мы присели на скамейку. Она рассказывала торопливо, перебегая с одного на другое. Успех был полный. Несколько членов приемной комиссии, когда она спела, даже аплодировали ей, хотя это и не полагается.

Я поздравил ее, и мы отправились обедать.

Стоя на трамвайной остановке против оперного театра, Лариса наклонилась ко мне и тихо сказала:

— Видишь, Степочка, там консерватория, а здесь театр. Их разделяет площадь, а сколько нужно сил, чтобы пройти это расстояние от консерватории до театра! Удастся ли мне?

— Удастся! — сказал я и хотел добавить, что я в нее верю, но тут подошел трамвай.

35

Вскоре и мои дела уладились: меня взяли преподавателем в мореходное училище. Незаметно наступила осень. Кончились наши прогулки по городу. У обоих появились свои дела и свои заботы. Лариса училась прилежно, с большим интересом. Мне моя работа сначала была не совсем по душе, я же не береговой человек, меня тянуло в море. Каждый день, идя на работу, я видел перед собой мачты кораблей, и они, словно острые иглы, кололи мне сердце. Но ради Ларисы я подавлял в себе эту боль. Признаюсь, несколько раз мне хотелось сбежать из мореходки. Ведь это было время бурного роста советского торгового флота — все новые и новые корабли вступали в строй. Да какие корабли! Красавцы! На такой корабль, как говорят моряки, пойдешь служить за один лишь гудок. Как я удерживался на берегу — одному богу известно.

Но я удержался. Жили мы с Ларисой дружно. Она училась с азартом. Я тоже старался дать моим ребяткам все, что знал. Ребята хорошие — морская косточка. Они еще до мореходки на память знали весь корабельный набор, а дома у каждого найдется модель парусника, да не простая лодчонка с парусом, а целая бригантина с полным такелажем, с оснащенным гротом, с мостиком, с великолепным резным бушпритом, ахтерштевнем, со шпилями, с шлюпчонками, подвешенными на еле видимых канифас–блоках… А любознательные — до невозможности! Начнешь им рассказывать — глазенки засверкают, как топовые огни ночью, сидят, прямо не дышат. Чуешь, что хотя и слушают они внимательно, а мыслями на мостиках: тело, как говорится, в классе, а душа давно на корабле, в море.

Я сам был таким когда–то, поэтому понимал их состояние, и, признаться, нравились они мне. Я стал привыкать к ним, и приступы тоски по морю являлись все реже и реже. Да ведь и дома у меня все шло хорошо. Ах, как хорошо! — воскликнул он и замолчал.

Я посмотрел на него и увидел, как оживленное скупой улыбкой его лицо вдруг снова стало тускнеть. Так бывает в облачные дни, когда на только что блестевший всеми красками лес вдруг ложится длинная и черная тень от облака.

— Да, — сказал он глухо и без оживления, — хорошо мы прожили два года. А потом опять понеслась наша жизнь, как тройка, вскачь да под уклон…

Лариса, по совету профессора консерватории, участвовала в конкурсе оперного театра. Выдержала с успехом.

Сначала ей поручали небольшие партии и занимали редко — она еще продолжала учиться в консерватории. Но через год положение ее изменилось из–за одной случайности. Заболела актриса, которая должна была петь партию Кармен, попробовали Ларису, и ее имя появилось на афише. Я хорошо помню то утро. Изморозь, от, Невы пар, с Балтики тянет свежачок. На площади Труда у тумбы — женщина с холщовой сумкой, набитой афишами, рядом с ней — ведро с горячим клейстером. Ведро дымится, пальцы у женщины красные — осеннее утро холодное.

Наклеивает женщина афишу, я читаю и как–то весь поднимаюсь. Партию Кармен поет моя жена! Вы понимаете, профессор, что это значит?

Расклейщица заметила, что я со вниманием читаю афишу, сказала:

— Новая.

Я промолчал. Тогда она сердито добавила:

— Я говорю — новая артистка; если через голос попала в театр — хорошо, а уж по знакомству с режиссером, то Ленинград не примет…

Я удивился.

— То есть как не примет?

— А так… ходить на нее не станет!.. Но, говорят, эта, — она запнулась, — что голосом, что собой — редкая… С Дальнего Востока. И откуда там такие? Говорят, там, как и у нас, туманы — для голоса вред.

Она водила толстым помазком по тумбе, наклеивая новые афиши. Одна из них приглашала на лекцию известного полярника о Великом Северном пути, а другая на лекцию о международном положении, которую читает популярный академик, но говорила женщина о новой актрисе.

В день премьеры я был на ногах с утра и до самого спектакля. Квартирный и телефонный звонки трещали не переставая. Кто только не был у нас: подруги Ларисы по консерватории, фотограф из театра, парикмахер, сотрудники газет.

Не помню, как мы с ней дожили до вечера. Проводив ее за кулисы, я отправился в зал. В театре было все как обычно, но мне казалось, что душно, что на меня все смотрят, что долго не начинают, что публика очень шумно себя ведет. Но вот поднялся занавес, и я замер.

Когда Лариса вышла на сцену, в зале раздался сдержанный шепоток и сотни биноклей устремились на нее. Пела она, по–моему, хорошо. Сочный, звонкий голос ее звучал, как флейта.

Но кончился первый акт — жиденькие аплодисменты. Второй — тоже. Когда шел третий, я почти не глядел на сцену — мне было стыдно. Кругом шепот: «Откуда взяли эту синицу?.. Где Ковалева?» Ковалева — актриса, которую из–за болезни заменила Лариса. Я готов был провалиться. Не помню, как досидел до конца.

Когда кончилось представление, я побоялся идти за кулисы. Я представлял себе Ларису. Опять, думаю, слезы, истерики. Но я ошибся: не было ни слез, ни истерики. Все это было дома, да в таком количестве, что пришлось врача вызывать.

Три дня она пролежала. К ней приезжали из театра, успокаивали, уговаривали, ссылались на какие–то примеры из жизни великих актрис. Но она, кажется, не внимала никому — лежала черная, с провалившимися сухими глазами, искусанными губами и больше молчала. Когда с ней заговаривали, только вздыхала и качала головой.

Из этого состояния ее вывела народная артистка Самборская, бывшая звезда Мариинского театра. Ее привез с собой дирижер, кажется Лобанов. Бодрая, надушенная старушка просидела у Ларисы часа два и заставила встать, одеться — одним словом, поставила на ноги. Как я потом узнал, дирижер этот Лобанов и Самборская несколько раз слышали Ларису еще в консерватории, верили в ее способности и вообще покровительствовали артистической молодежи.

Через три дня после этого Лариса снова выступила в той же роли. Она так волновалась, что я опасался — опять сорвется.

Встретили ее сдержанно. В персом акте ни в пении, ни в игре она не показала себя, действовала выучкой, и я думал, что опять провалится.

Второй акт тоже начала робко и даже как–то скованно. Я опустил голову — мне было больно за нее. Слушали ее плохо — перешептывались, ерзали на стульях.

Но вдруг я заметил, что в зале наступила тишина, а голос Ларисы словно налился соком, стал крепче, увереннее, сильнее. Я поднял голову и все понял: она преодолела страх, расковала свои силы. К концу спектакля все словно с ума сошли. По залу пронесся тайфун — зрители галдели, топали ногами, требовали на бис…

Выбраться из театра было трудно. Лариса очень устала, и я хотел поскорее увезти ее домой. Но этого не удалось сделать: тут налетели какие–то доброжелатели и друзья искусства.

Словом, мы очутились в «Астории». Шампанское, цветы… Мне удалось перед мореходкой поспать лишь два часа. В семь я уже снялся со швартов и самым малым ходом затопал к училищу. Лариса даже и бровью не повела, когда я уходил: она устала, да и шампанское свое дело сделало.

С этого дня началась у нее новая жизнь. Первое время все мне было интересно. Я ходил на каждый спектакль, в котором участвовала Лариса. Но вскоре как–то незаметно и как бы само собой сложилось так, что мы стали жить разной жизнью: у меня день в мореходке, у Ларисы утром репетиция, а вечером спектакль. Вот в это время ее и окружили околотеатральные люди. Как они пробрались в наш дом, кто они, я не имел понятия. Но то, что это люди ловкие, было видно, как говорится, и невооруженным глазом. Для них в жизни не существовало никаких препятствий: они могли достать любую вещь — от французских духов «Коти» до роскошной антикварной мебели.

Они вскружили голову Ларисе похвалами ее таланту, принесли в наш дом излишнюю суету, ажиотаж и всякую такую чертовщину и как–то незаметно оттеснили меня от Ларисы и завладели ее душой. Словом, получилось по пословице: «Был бы мед, а муха прилетит и из Багдада». Я оказался в стороне. Приходил из мореходки поздно, усталый, ее дома уже не заставал, в театр идти не хотелось.

Она все реже и реже приглашала меня с собой, а уходя из дому, говорила: «Я скоро», или: «Не сердись, зовут ведь только меня». Потом стала мне говорить: «Пока», или: «Я позвоню», а то и просто: «Обедай без меня». Когда же нам случалось бывать вместе, то и в эти дни нас не оставляли одних: то приходили гости, то телефон без умолку трещал. Стоило подняться на звонок, как она тут же вскакивала: «Это меня… Ты сиди, Степа!»