Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень — страница 45 из 92

Это повторялось несколько раз. Я уже не знал, как вести себя. Ведь я почти всю свою жизнь имел дело со штормами на море. А вот что делать, когда поднимается буря в собственном доме? Идти ли против ветра на волну или ложиться в дрейф? Тут я ничего не понимал, потому что не имел опыта. Ведь я больше чем полжизни отдал морю. Конечно, я видел и настоящие семьи, вот, например, у Костюка. У него такой, как у меня, чертовщины никогда не было. Он работает, дети учатся. У него славный хлопчик и милая дочурка, а жена ведет дом, как хороший штурман. Прелестная семья, какая–то светлая, чистая, уютная… Я всегда у них чувствовал себя хорошо, свободно. Даже обыкновенный хлеб и отварная картошка с солью казались там особенно вкусными. А сама хозяйка! Сколько в ней любви к людям, к мужу, к детям! И никакой роскоши, всё на месте, ничего лишнего.

Он закурил и продолжал:

— Вот и я мечтал о такой семье, в которой у всех есть благородная цель и согласие. Понимаете? Согласие или, лучше, содружество. А как наладить согласие или там содружество, когда мы разные люди? Когда у каждого из нас много всякой чертовщины в голове?

У нас много говорят и пишут о ликвидации пережитков капитализма в сознании. Я раньше думал, что это так, слова! А теперь пожил семейной жизнью, повидал людей разных — и понимать стал.

Дело–то это, оказывается, серьезное, мешает здорово. С этими проклятыми пережитками нужно бороться насмерть. Они тянут нас назад. Необходимо все поставить на это дело: школу, клуб, театр, пионеров, комсомол, литературу, милицию, суд. Все должно действовать одним фронтом.

А есть ли у нас этот единый фронт? Пока нет. В школах слабая дисциплина. Литература обходит острые вопросы, клубы словно забыли о своей роли культурных просветителей — всё подменили танцами да киносеансами. О профсоюзах и говорить нечего. Вот и получаются пробелы то тут, то там. Возьмем мою жену… Если бы она воспитывалась правильно, так сказать, в хорошей трудовой семье. А то что же? Матери лишилась рано, у отца характер мягкий, податливый. Дочери ни в чем не отказывал. В доме ей все подчинялось. И выросла эгоисткой. Вот почему она и детей не хотела, и окружила себя всякой шушерой — любила лесть и прочую мерзость.

А я тоже ведь заквашен на старых дрожжах. Многого не знаю и не понимаю. Ну и допустил ошибку, считая, что женщине нельзя ни в чем отказывать. Поэтому, когда она начинала кричать, вместо того чтобы одернуть ее, терялся и тем самым невольно потакал дурным сторонам ее характера, так сказать, укреплял их у нее…

Вылечил ее профессор Смирницкий, вернулся голос… И опять завертелось колесо: портнихи, массажистки, подружки. Придут «на минутку», «по пути». Пальтишки свои с дорогими мехами разбросают по стульям, а сами бесцеремонно садятся на постель, курят, трещат, как сороки… Я не против подруг, не против и красивой одежды, нет. Но вот когда человек тратит на это чуть ли не полжизни — меня коробит. К тому же эти сороки своей болтовней сбивали ее с толку. Они напели ей, что она катастрофически полнеет… И ведь выдумают же! И тут же советовали ей какую–то модную корсетницу. За большие деньги стали готовиться какие–то особые корсеты. Это стесняло ей грудную клетку, талию. Она мучилась в этом хомуте, ей трудно было петь. Но Лариса терпела.

Все делалось с шумом и суетой. Беспрерывно трещали голоса, звонки. Лариса забросила дом. Я стал и коком и дневальным, снова ушел на задний план. Пришлось даже переселиться в другую комнату.

Вот в это–то время я окончательно решил, что мне в Ленинграде делать нечего, и выехал в Москву, к этому чертову профессору Мантуллину. А когда вернулся, застал дома письма и телеграммы от Плужника. Он предлагал снова занять место на мостике «Тайфуна». Советовал торопиться: флотилия уже поднимала пары — готовилась к выходу из Приморска. В последней телеграмме он подробно указывал, когда мне выезжать и как добираться.

В пачке писем было послание и от Чубенко, и коллективное письмо от команды. Вы, конечно, понимаете, что делалось со мной! Мне неудержимо захотелось на Дальний.

Лариса была в этот день свободна от спектакля. Подавая письма, она так глянула на меня, что я понял: «А на душе–то у нее неспокойно!»

Поняла она, что я ухожу от нее, да я и не скрывал этого. Ребята писали: «Приезжайте, Степан Петрович! Без вас дело не дело, корабль не корабль и море не море…»

Они, конечно, хватили лишку. Но скажите, кого такое письмо не обрадует? Ведь почему я не погиб в Ленинграде? Потому что знал, что хоть и далеко, но есть большое и живое дело, к которому я всегда могу вернуться. И потом, коллектив…

Ведь сила коллектива не в том только, что, находясь в нем, ты силен его силой, а еще и в том, что ты, находясь даже вне своего коллектива, все время силен его силой.

Возьмите нас, моряков. Ведь мы черт знает где колесим. Иной раз заглянешь в такое место, что его и на карте не найдешь! Сколько соблазнов караулит нас, а свой большой коллектив — родину — не забываешь! Так вот, профессор…

Решил я в последний раз поговорить с Ларисой. Трудно было приступать к этому. Пока я читал письма, она накрывала на стол. Давно у нас этого не было, все в последнее время делалось наспех. А тут Лариса, очевидно, пока я из Москвы ехал, приготовилась.

Накрывая на стол, она вполголоса напевала старинную песню.

Говорят: «Хорошее слово выведет змею из норы», а от хорошего голоса человек немеет. И я отложил письма в сторону и стал слушать ее. Но она вдруг кончила петь и спросила:

— Что–нибудь важное пишут тебе?

— Да, — ответил я, — но тебе, — говорю, — наверное, неинтересно.

Она подняла брови и пожала плечами.

— Почему, — говорит, — неинтересно?

— Да так, — отвечаю, — вижу, что моя жизнь, мое дело давно уже не занимают тебя.

Она обиделась или сделала вид, что обиделась:

— Ты так думаешь?

— Не думаю, а убежден.

— Напрасно, — отвечает она.

Я вскипел:

— Знаешь что, Лариса, все, что ты говоришь, — ложь! Зачем она тебе? Зачем, наконец, я тебе?

Она перебила меня:

— Ты непременно решил поссориться со мной?

Я помолчал, потому что не видел смысла в продолжении этого разговора, не хотелось мне уезжать, поссорившись. Она, видимо, поняла это и подошла ко мне.

— Давай позавтракаем как люди, — сказала она. — Давно мы с тобой не сидели так.

— Да, — осторожно ответил я.

— Налей вина.

Я налил.

— Хочешь еще рыбы?

— Положи, — сказал я.

Разговор не клеился. Когда мы встали из–за стола и я устроился в кресле, собираясь разжечь трубку, она подошла сзади, положила руки мне на плечи и сказала, как когда–то говорила:

— Подожди, Степа, курить.

— Почему? — спросил я.

Она помолчала, села на против меня и спросила:

— Ты что–то надумал?

— Да, — сказал я, — уезжаю на Дальний…

Она вздрогнула, побледнела, но быстро справилась с собой и сказала таким тоном, как будто я ехал не за десять тысяч километров, а в Сестрорецк или Детское Село:

— Ты твердо решил?

Я с трудом открыл рот, чтобы сказать «да».

Она повела плечами.

— Ну что ж, тебе виднее…

Я хотел сказать ей, что разве так разговаривают в последний час, разве так расстаются люди, прожившие несколько лет вместе! Гнев помешал мне. Это страшно трудная минута, профессор, когда люди расстаются. Я не задумывался над тем, как у нас все получится. Может быть, я приготовился бы. Хотя обдумать все заранее невозможно. Если ты не любишь — тогда легко сказать самые тяжелые слова. А когда любишь…

Кирибеев на минуту задумался.

— В какой–то момент, — продолжал он после паузы, — мне очень хотелось плюнуть на все условности, на все то, что считается дурным или как там еще… Мне хотелось подойти, обнять ее, поцеловать, сказать «прощай» и выбежать из комнаты. Но все это было бы как в театре. Мне стало стыдно.

— Ну что ж, — сказал я, — прощай, Лариса. Спасибо тебе за все хорошее, за радость, которой было немало, за все, что было… Прощай!

Я выскочил, то есть сделал именно так, как в старых романах. Почему я так сделал? Черт меня знает!

Вы спросите: а как же любовь? Любовь — святое дело! Ради любви, большой, глубокой и чистой, можно пойти и на жертву. Ведь я так и сделал, когда уехал с Ларисой в Ленинград три года тому назад, бросив китобоец. Вы бросили бы свою науку ради женщины, ради любви? Не знаете? А я вот бросил. Однако любовь бесконечно эксплуатировать нельзя. Всему есть мера, и у терпения есть границы. Если бы я сам не подошел к этой границе, то не был бы сейчас здесь. Я остался бы в Ленинграде и тогда, вероятно, уступил бы ей во всем, стал бы при ней состоять, служить ей — ну, там ботики застегивать, пальто подавать, таскать в театр чемоданчик с гримом, ждать у артистического подъезда…

Нет, профессор! Расстилать плащ под ноги красавице — это для бездельников, такая жизнь не по мне.

Вы не думайте, что я Ларису во всем обвиняю, нет. Больше себя. Да! Мне нужно было сразу уйти, либо… А впрочем, какое это сейчас имеет значение?

Капитану надоело сидеть. Он встал и на время умолк, занявшись трубкой. Я часто удивлялся — как ему не надоест столько возиться с трубкой? Но скоро понял, что Кирибеев не мог иначе: деятельный по натуре, он не мог находиться в состоянии покоя. Человек своего стремительного века, он все делал жадно: любил, работал, ел, читал… Он никогда не оставался без дела. Рассказывая мне трудную повесть своей жизни, как бы погруженный во все перипетии ее, он ни на минуту не забывал о своем деле: время от времени прислушивался к шагам на палубе или откидывал шелковую занавеску и смотрел, что делается на корабле.

Вот, профессор, почему я вернулся сюда. Я не мог так жить дальше. Понимаете, не мог без Дальнего Востока, без моря, без любимой работы, без коллектива, с которым мне не страшны никакие испытания. Конечно, я все еще люблю Ларису, но вернуться к ней в Ленинград не могу, да и не хочу. То, что мною сделано здесь, — только начало. Предстоит много работы, и я не могу, не имею права отступать. Я вернулся сюда насовсем! Теперь вам ясно?