Пристанешь к берегу с рыбой — они тут как тут, дожидаются, сердятся, шо не разбудил… Но как только увидят рыбу, все забудут. Да как же: в лодке–то и бички, и сула, и таранька, и селява, и кефаль, и даже конек с иглой запутаются, и калкан. Диво дивное. Залезут в подчалок и роются, пока не выгонишь…
Он неожиданно замолчал. Сильно выдававшийся кадык подскакнул, и он всхлипнул:
— Эх, детки мои, детки!.. Не думал, не гадал, шо вы бросите меня так рано на произвол судьбы! Погибли в войну орлята мои! Летчики были!
Я стал было утешать его, но, как известно, пожилые люди долго плакать не умеют. Он скоро перестал хлюпать, вытер кулаком глаза, вскинул голову и, стеснительно моргая, сказал:
— Теперь, Лексаныч, у меня никого на свете нет. Я весь тут, — он развел руками, — да и то не в целом виде. Кто меня такого возьмет? Кому я нужен? А жить, Лексаныч, ежели по правде говорить, дюже хочется. Только жить по–настоящему, чтобы дело было! А то плыву, куда волны несут. А по течению, Лексаныч, только дохлая рыба плывет. Неужели я заслужил такую жизнь? Скажи, а?
Сказать ему, что он не заслужил такую жизнь, то есть пытаться утешать Данилыча, — пустое дело. Он не мне одному задавал этот вопрос. И мне все время казалось, что его голос нельзя не услышать, его боль нельзя не понять.
— А вот товарищ Цюпа меня не понял, — сказал Данилыч с некоторым разочарованием. И продолжал свою мысль: — Вот у нас говорят про счастье много. Стихи печатают, песни поют. Есть даже книга такая про летчика… Ну, который без ног остался, потом протезы ему сделали. Ноги у него стали, шо твои форменные. Сичас герой. Это правильно. Но, видишь ли, Лексаныч, — сказал он дрогнувшим голосом, — счастье–то не всем. Стоял тут у нас два года тому назад майор с семьей, курортник, хороший мужик, свойский. Присоветовал он мне насчет ноги. «Хлопочи, — говорит — должны тебе ногу дать. Колхоз — говорит, — может заказать или оплатить тебе дорогу в Москву». Пришел я до нашего председателя Скибы, говорю: «Надо мне ногу выписать из Москвы. Такую, шоб в коленке сгибалась. Шоб я, — говорю, — мог с ней на сейнере в море ходить. Не могу, — говорю, — бильше на нефтескладе сидеть!» Меня, видишь ли, по требованию секретаря горкома поставили на нефтесклад, горючее отпускать колхозным сейнерам. «На этой, — говорю, — работе может сидеть полный инвалид! А у меня характера на полного инвалида нет, попятно?»
Ну, Скиба посмотрел на меня, помолчал минут пять. Этот человек по темпам думать — еще в первой пятилетке, а у нас зараз шестая! Верно? Да-а, помолчал, посмотрел на меня и спрашивает:«Ну?» — «Шо, — говорю, — «ну»? Я же сказал, ногу мне нужно». А он, сатана, смеется. «Для сейнеров, — говорит, — и орудий лова есть запасные части, а для людей нема!» И опять в свои бумаги. Посидел я, посидел у него, матюкнулся про себя и хотел уже уходить, как он меня остановил. Встал из–за стола, бугай проклятый — он же один могет тащить пять сакских плугов: шея у него, як бедро у бабы.
«Ты, — говорит, — Шматько, у собесе був?» — «Ни, — говорю, — не був».
Он, чертяка, любить под украинця работать. «А у здравотделе?» — спрашивает. «Тоже, — говорю, — нет». — «Ну, так зараз иди туда. А мне некогда с тобой лясы точить».
Я подался в собес. Там мне сказали, шо верно, в Москве делают ноги, но только для инвалидов Отечественной войны. «А у вас, — говорят мне, — бытовая трамва».
— Травма, — поправил я Данилыча…
— Вот именно трав–ма… А я их спрашиваю: «А шо ж такого, шо у мене трав–ма или як ее там, — ноги–то нет?! А я с этой чертовой (и не выговорить) трамвой, — говорю, — на войне был! Между прочим, орден Красного Знамя и медаль имею. Сам, — говорю, — командующий генерал Петров Иван Ефимович от имени правительства вручал». Я, когда наши войска в тысяча девятьсот сорок третьем году осенью Керчь штурмовали, ходил на сейнере шхипером. Сначала с Кучугур в Глейку, а потом с Чушки — коса такая на Таманском полуострове есть — в Еникале. Натерпелся всякого: ватник семь раз осколками пробивало. Раз шапку с головы волной от снаряда сорвало, и в то место, где у меня нет ноги, две крупнокалиберных пули врезались. Ребята говорили: «Хорошо, Данилыч, шо у тебе ногу раньше отняли, а то теперь бы пришлось страдать». Вот тебе, Лексаныч, как хоть, так и считай: бытовая у меня трамва или нет…
Веселая была работка на переправе! Как–то за сутки мы сделали тринадцать рейсов: снарядов и пехоты перебросили страсть сколько! Прибывает на Чушку генерал Петров и спрашивает: «Кто герой сегодня на переправе?» Ему докладывают: «Шхипер Шматько Александр Данилыч!»
Генерал требует: «Позвать ко мне героя!»
Капитан третьего ранга, начальник переправы, фамилия его быдто Мещерский, — забывать я стал, — говорит: «Дозвольте объяснить, товарищ командующий?»
Генерал ему: «Дозволяю».
Тут капитан третьего ранга, этот самый Мещерский, если моя память не изменяет, и докладывает генералу, шо у меня ноги нет и шо я могу, конечно, прийти, но на костылях, генералу долго ждать придется.
«Не беда, — сказал генерал, — я сам пойду до товарища Шматько. Проведите меня!»
Приходит генерал на сейнер. Я ему команду выстроил. А сам стою на костылях и форменно рапорт отдаю. Генерал пожал каждому руку. Молодцами нас объявил и дал пожелание дальше так держать. А через неделю читаем в военной газете указ, и там, промежду прочим, напечатано: «Наградить Шматько Александра Даниловича, шхипера сейнера, орденом Красное Знамя». Газетку эту храню, как алмаз. Расписано про меня, шо не приведи бог!
Знаешь, Лексаныч, война — дело проклятое! Но я весело воевал. Не думай, Лексаныч, я ить не для форцу говорю, нет, я просто тогда человеком себя почувствовал. А вот в собесе вертели мои документы и так и сяк и ничего не сделали. Я на костыли — и в райздрав. Там говорят: «Ежели вам нужно лечение, — пожалуйста, а протезы — не наше дело». Я обратно на костыли — и к Скибе. И этот пыхтун окаянный: «Нет, не можу!»
Как видишь, Лексаныч, не много нужно для счастья. Но шо получается? Автомобили строятся, самолеты такие, шо за границей от зависти всякое брешут на нас, а вот ног для инвалидов таких, шоб человек не отставал от время, не можем сколько надо наделать! А ить это не мне одному нужно; война обезножила многих людей, и среди них есть такие, шо, будьте покойны, дали бы кое–кому прикурить.
За счастье, говорят, надо бороться. А кто не борется за него? Я не боролся? Мы с Дуняшей не боролись? Мы даже в талисмант верили, а шо получилось?
— А где же ваш талисмант? — спросил я.
— В море…
— Как же это случилось?
— Я ж тебе говорил, Лексаныч, шо Дуняша вышла замуж за слободского рыбака? Ну вот. Когда мы с Машкой переехали в Слободку, я встретился с Дуняшей. Как мы встретились? О! Все равно как в кино, Лексаныч! Постой, говорил я тебе, шо был в ватаге Сергея Митрофановича? Ну да, говорил! В энтот день шли мы от Белосарайки. Под парусами, конечно, моторных судов тогда на море всего раз, два — и считай сначала. Ветерок был свежий. На буксире у нас две калабухи: в одной сетки, кухтыли, канаты, анкерочки, словом, всякая рыбацкая сбруя, в другой до шкарм рыбы налито. Какой там бичок! Бокивня! От какая! Зараз такую редко встретишь. Вымокли мы, когда сетки выбирали, а на душе как в праздник. Идем, значит, поем: «По Дону гуляет казак молодой…»
Обогнули косу, стали к Слободке заворачивать, видим, подчалок в бухте болтается и какой–то человек, с виду вроде баба, платком машет. Подвернули. Верно, баба. Бледная. Глазищи — во! Лица на ней совсем нет. Трепещет, как шемайка в неводе. «Помогите, — говорит, — человек мой умирает!»
В подчалке на сланях лежит он, бледный чисто мертвец.
«Так это ж Андрей Загребальный, — говорит Сергей Митрофанович, — давайте, хлопцы, его на шхуну».
Рыбаки к подчалку, а я сижу, двинуться не могу, сердце у меня перестало биться: «Мамочка родная, так это ж Дуняша! А в подчалке ее муж». Я узнал ее не с лица, а по голосу, а она меня быдто и не видит…
Так… Взяли мы Андрея на шхуну, вслед за ним и она перешла, а подчалок на буксир. Идем. Темнота стала нас накрывать. Я сам не свой. Признаться ей неловко и так сидеть, как дураку, тоже вроде нечего. Думаю, думаю, как мне быть, и ничего придумать не могу. Ить я не видел ее два года.
Пришли в Слободку, стало темно совсем. Сняли Андрея — и на берег. Он был припадочный. Нет, не от рождения: с войны такой пришел. Контузия у него была. Ну вот, пока тут Андрея снимали да подчалок вытаскивали, я поймал момент и подошел к ней. Она узнала меня сразу.
«Ох, Саня! Видеть тебя хочу… На зорьке будь здесь. Будешь?» Я сказал, шо да.
— Ну, и вы пришли?
Данилыч не сразу ответил.
— Пришел, — сказал он после паузы. — Всю ночь ждал. На берегу–то перед Слободкой неудобно было, так мы к лиману прошли… Тяжкой была эта встреча.
У обоих у нас счастья не было: ну, тоись оба жили с нелюбимыми людьми. А куда денешься? Уговаривала она меня бросить Машку. А как я мог ее бросить? Сын в зыбке качался, и опять же, куда я уйду с одной–то ногой! Не–ет, Лексаныч! Этого я не говорил ей, а про себя думал. Я за ней на край света убег бы! Ить я понимал, Лексаныч, шо если соглашусь с Дуняшей и брошу Машку, как же сыну в глаза глядеть буду и какую такую жизнь дам я Дуняше? Ну вот я и свершил жестокость…
— Какую же?
— Какую? Я сказал Дуняше, шо не могу бросить Марью. Она спросила: «Почему?» Я сказал, шо… люблю Машку.
— Как же она отнеслась к этому?
— В слезы вдарилась. «Эх, — говорит, — а я — то любила тебя, ждала как! Думала, пусть без ноги — только б сердце было цело! А выходит, тебе не ногу, а сердце отняли».
Эх, Дуняша, Дуняша! Знала бы она, шо с моим сердцем делалось в энтот момент! Но она ничего не могла видеть: глаза у нее были в слезах, а я стоял как деревянный, как самый последний дурак. Знаешь, Лексаныч, какие силы нужны, шоб вот так: любишь человека больше всего на свете, а показать ему другое?.. Ну, шо делать? Вынула тут Дуняша из–за пазухи моего льва африканско