Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень — страница 90 из 92

Через три часа «Тамань» приближалась к Ветрянску.

Первое, что я увидел, — это глубоко сидящий в воде у конца мола пароход. Я вскинул бинокль к глазам. Это был «Антон Чехов».

Уже в порту я узнал подробности катастрофы: «Антон Чехов» не успел укрыться, ветер долго носил его по волнам разъяренного моря, пока не выбросил на острый каменный срез мола.

От удара огромной силы в скуле правого борта вылетели заклепки и образовалась большая пробоина. Вода хлынула в нее тотчас же, и «Антон Чехов» пошел носом вниз.

На корабле поднялась паника. Один матрос погиб при переброске пассажиров на мол, двое пассажиров были ранены. Но «тримунтан» не ограничился этим. Он взял еще одну жертву — погиб Данилыч!

Как рассказывали мне впоследствии, Данилыч, узнав о том, что «Антон Чехов» возвращается из Керчи, решил, что я тоже следую на нем, пошел встречать меня. Он пришел в порт задолго до прихода судна и был свидетелем всего, что случилось с ним. А когда пароход пошел носом в воду, Данилыч поспешил к месту аварии и кинулся помогать команде; он принял легость со швартовым канатом и сумел накинуть канат на чугунную тумбу. Но тут неожиданно налетевшая волна сбила его. Падая, он сильно ударился головой и, не приходя в сознание, умер.

Дикий и нелепый случай!

Я прибыл в Ветрянск в день похорон Данилыча. Ветрянское кладбище находится от Слободки не менее как в пяти километрах. Оно расположено на высоких холмах. Когда хоронят слободских, то их проносят почти через весь город. Путь идет сначала берегом, мимо порта, потом по одной из улиц на окраину города.

Данилыча хоронила вся Слободка. Его уже несли на кладбище, и я встретил процессию при выходе из порта.

Наверное, сотни две, а то и больше людей шли за гробом. Потомственные рыбаки, люди, для которых море то же, что для шахтеров забой; люди суровой стихии — потомки матросов, завоевавших под флагом Нахимова и Ушакова боевую славу русскому флоту; потомки тех, кто поднимал красный флаг на «Потемкине», и тех, кто топил со слезами на глазах черноморскую эскадру в Цемесской бухте, — шли молча, провожая товарища в последний путь.

Гроб несли, по рыбацкому обычаю, вместо полотенец на ловецких сетях. Сетными кушаками были подпоясаны и рыбаки.

После шторма, как всегда, воздух был необычайно чист и прозрачен, я бы сказал, даже звонок, а небо — плотно и высоко, как в лучшие весенние дни, и изумительно синее, словно под ним были не мелкое море и рыжая земля Приазовья, а сказочные острова и прозрачные воды Эллады.

Легким холодком тянуло от земли и моря. Но солнце еще не скупилось, оно было теплое и ласковое.

Впереди процессии шли два пионера. Они несли на подушечках орден и медаль Данилыча. За гробом шесть рыбаков с охотничьими ружьями. За стрелками, поддерживаемая соседками, тяжело передвигала ноги Марья Григорьевна.

Когда я вошел в процессию, то очутился рядом со Скибой.

Некоторое время мы шли молча. Затем Скиба тихо сказал мне:

— Прыгал, прыгал и допрыгался! А чего ему надо было там? Без него не справились бы? От дурный! Жил, як нэ людина, и вмер так же…

— А знаете что, Скиба, — сказал я, — ведь Данилыч был прав, что не любил вас.

— Шо?

— Ничего вы не понимаете в людях, вот что!

— Это шо, благодарность за моторку? — спросил он.

— За моторку я буду благодарить горком партии, — сказал я и отошел от Скибы.

Выходя из ряда, в котором шел Скиба, я увидел капитана Белова и присоединился к нему. Он, по–видимому, тоже тяжело переживал гибель Данилыча. В молчании мы дошли до кладбища, там в тесных проходах среди могил сбились в кучу. Тут я увидел Галинку с матерью.

Мать Галинки не плакала, но по ее лицу было видно, чего стоила ей смерть Данилыча: она смотрела невидящими глазами куда–то далеко–далеко…

Похороны Данилыча были до слез трогательны и просты. Никто не говорил речей и не читал молитв: рыбаки несколько минут стояли молча у открытого гроба. Данилыч лежал, как живой, казалось, что вот он сейчас откроет глаза, скажет:

«Ну шо вы собрались? Думаете, я умер? Не–ет! Я еще с Лексанычем к Ростову и на Бирючую косу должен сходить!..»

…Когда гроб стали опускать в могилу, вверх поднялись двенадцать стволов охотничьих ружей и грянул залп, за ним второй, а за вторым третий. А затем, когда были брошены первые горсти земли, кто–то сказал:

— Прощай, Данилыч!

— Прощай, Тримунтан!

И посыпалась богатая украинская земля на гроб человека с красивым и щедрым сердцем. И вот в этот момент я вдруг отчетливо понял, что произошло! Что я никогда не увижу Данилыча, не услышу его голоса… Я, не стесняясь, заплакал.

69

Хозяйка спала плохо, тревожно: она то плакала, то задыхалась и во сне вскрикивала, и тоскливо выл Боцман. И я заснул лишь под утро. Спал не более двух часов. Затем встал и пошел на вокзал за билетом. Когда вернулся домой, узнал, что меня спрашивал капитан Белов.

Дома его не оказалось, и я пошел бродить по берегу один. Было очень странно, что сейнеры стояли у причала, что на вешалах сохли сети; кто–то красил лодку и тщательно выводил ее название — «Чайка»; две толстые старухи сидели у калитки, одной рукой придерживая на коленях внуков, а другой кидали в рот жареные семечки; двое незнакомых мне рыбаков смеялись на ходу, спеша «к Грише»… Странно, что светило солнце, по небу плыли облака, на железной дороге гудел паровоз, над городом взбирался на небо реактивный самолет, оставляя после себя струю дыма, а Данилыч не видел всего этого и никогда уже не увидит.

Я бродил долго, несколько часов, словно в ожидании чуда: авось из–за угла появится Данилыч и скажет: «Лексаныч, а погодка–то — на миллион!»

Перед сумерками я встретил капитана Белова. Сначала мы просто вздыхали, вспоминая Данилыча, и качали головами. Потом Белов спросил, что я собираюсь делать в Москве. Когда я обо всем рассказал ему, он предложил свою помощь и пригласил на будущий год к себе. Я поблагодарил и сказал, что обязательно приеду.

От Белова я пошел на почту, дал телеграмму, затем вернулся домой и, уложив вещи, вышел погулять. Я совершенно не мог сидеть в доме, который со смертью Данилыча опустел. Хозяйка не вставала с постели. Боцман оборвал веревку и убежал со двора.

Я долго ходил. Начало темнеть. Один за другим загорались огни в Слободке. Из стада возвращались домой коровы. Спешили с сытым покрякиванием утки и умиротворенно гагавшие гуси. Слышались голоса рыбачек, покрикивавших на детей, капризный плач хотевших спать ребятишек. Пахло юшкой и жареной свежей рыбой, парным молоком и садами. На небо вышла еще неполная, но чистая, как слеза, луна, а я все гулял. Всюду я видел жизнь, которая после смерти близкого тебе человека не становится тише, — она идет своим чередом. Так было тысячу, две, три тысячи лет тому назад, так есть сейчас, так будет потом, после нас. Главное в жизни — действие! Это хорошо понимал, вернее, с этим девизом жил Данилыч до последней минуты.

Поезд мой уходил рано утром. Нужно было идти домой. Когда я проходил мимо причала, мимо опрокинутых вверх килем калабух, меня остановил человек и спросил спичку. Я зажег спичку и сразу узнал Семена Стеценко, красивого и черного, как цыган, парня. Он прикурил торопливо: на калабухе его ждала девушка. Я знал, что место это облюбовано парочками и в лунные ночи они долго засиживаются здесь, гадая на падучие звезды.

Тропочка, по которой я должен был идти домой, пролегала около той калабухи, где сидел Семен Стеценко со своей девушкой. Проходить мимо них было неудобно, но свернуть с тропы можно лишь с риском набрать полные туфли песка. Я решил, чтобы не смущать влюбленных, пройти быстро. Но Семену нужна была еще спичка, и он опять остановил меня. Когда вспыхнул огонек, в девушке Семена я узнал Галинку.

Я пожалел, что мой поезд не уходил сегодня.

1952 – 1956 – 1958

Азовское море — Москва



Сирень

Часть первая

Глава первая

История эта теперь отошла в прошлое, но танкистам полковника Бекмурадова она долго помнилась. Особенно лейтенанту Гаврилову; у него на сердце остался рубец, как от раны, — на всю жизнь!

Это случилось в начале мая 1945 года, в маленьком чешском городке Травнице.

Танки полковника Бекмурадова спешили на помощь восставшей Праге. Машина лейтенанта Гаврилова шла головной. Высунувшись по пояс из люка, Гаврилов, черный от копоти и пыли, щуря глаза, утомленно улыбался. Рассматривая толпу, он заметил в первом ряду девушку с большой охапкой белой сирени. Девушка, словно защищая себя от прилипчивого мужского глаза, высоко вскинула голову и вызывающе посмотрела на Гаврилова.

Боже, что за чудо! Только человек с ленивой кровью мог бы не заметить ее. Талия тонкая, будто на девушке не современное платье, а пышный цветок прошлого столетия — кринолин. А волосы! Золото и солнце… А глаза! Восточный поэт сравнил бы их с бирюзой горючей, со светом звезд ночных.

Из толпы раздались голоса: «Ать жие Руда армада!», «Здар Рудэ армадэ!»[11]

Девушка шагнула вперед, взялась за скобу, подтянулась и положила сирень на броню танка. Когда Гаврилов нагнулся за букетом, она звонко поцеловала его в щеку, озорно улыбнулась и легко, с ловкостью и быстротой дикой серны, спрыгнула на дорогу.

Гаврилов провел рукой по лицу, — черт знает что: не лицо, а щетка, какой матросы шкаробят палубу на кораблях! Идиот!

Ранним утром, когда танки пересекали немецкую границу, полковник Бекмурадов притормозил «виллис» у гавриловской машины и прокричал:

— Гаврилов! Завтра на рассвете ми будэм в Праге. Сматри, если будэшь нэбритый!

Гаврилов с сокрушением помял подбородок. Из смотрового люка высунулся старшина Петров. Посверкивая белками глаз, водитель танка, такой же прокопченный и заросший, как Гаврилов, кивнул на девушку и прищелкнул языком:

— Товарищ лейтенант! Вышня, а?

Гаврилов насупился и только хотел сказать: «Я вот тебе дам «вышню», давай трогай!», как услышал крики: «Пόзор! Пόзор!»[12]

Кричали чехи, выбежавшие из–за костела на площадь. Гаврилов не успел положить сирень на край люка, как раздался оглушительный гул пушечного выстрела и вслед за тем характерный свист летящих снарядов. Второго залпа Гаврилов уже не слышал, он только успел мысленно произнести: «Эх, мать честная!», его будто обожгло, больше он ничего не помнил.

Снаряд стукнулся о броню танка чуть ниже башни. Старшину Петрова убило наповал, Гаврилова ранило в грудь и вышвырнуло из танка.

Третий день был на исходе, а Гаврилов все еще не приходил в сознание. Дом травницкого учителя Яна Паничека, в котором находился Гаврилов, стоял у подножия холма, недалеко от костела, и с трех сторон был окружен садом. Гаврилов находился под присмотром брата учителя, известного пражского врача Иржи Паничека и его дочери Либуше, бывшей студентки факультета всеобщей медицины Карлова университета. Отцу и дочери с большим трудом удалось уехать из Праги перед самым восстанием. В Травнице Иржи Паничека пригласили поработать в местной больнице. Он согласился. Так они и застряли здесь. Правда, им казалось, что это ненадолго, но, когда в Праге вспыхнуло восстание против гитлеровцев, когда дороги к столице оказались забитыми фашистскими войсками, двигавшимися на подавление этого восстания, отец и дочь поняли, что они не скоро попадут домой.

И бог знает, чем бы все это кончилось, если бы не пронеслось радостное известие о том, что на помощь Праге идут советские войска трех фронтов: 1‑го Украинского, уже завязавшего бои под Дрезденом, 2‑го Украинского, прорвавшего оборону гитлеровцев юго–западнее Брно, 4‑го Украинского фронта, развернувшего наступление на Оломоуц.

Чехи и словаки с нетерпением ждали русских. Они выходили на дороги, а мальчишки забирались на деревья, на крыши домов и, заметив пыль вдалеке, кричали, как моряки затерянного в безбрежном океане судна при виде неожиданно открывшегося острова.

Среди жителей Травнице, встречавших танкистов полковника Бекмурадова, стояла и Либуше Паничекова. В руках у нее был букет белой махровой сирени. Она нетерпеливо поглядывала то на дорогу, то на стоявших рядом людей, время от времени встряхивая роскошный букет. Лучший куст сирени в дядином саду оголила она для того, чтобы собрать его. Цветы переливались атласом, и при каждом встряхивании от них разливался пряный запах.

Нарезая букет, она не предполагала, что эта сирень приведет в дядин дом того, кому она подарит ее, и что ей придется вместе с отцом ломать голову над диагнозом и методикой лечения, тревожиться за жизнь чужого, с распухшим и заросшим красноватой щетиной лицом человека.

…Окна были раскрыты настежь. Ветки яблонь, над которыми от зари до зари гудели пчелы, грустно покачивали крупными соцветиями. Садовые птички, поглядывая на Гаврилова, покачивали головками и грустно попискивали, как бы спрашивая друг друга, почему этот человек лежит без движения, когда кругом все живет…

Из сада не были видны люди в соседней комнате. Между тем четверо мужчин и женщина сидели за просторным столом и горячо обсуждали положение Гаврилова. Но и им его состояние было понятно не более, чем птичкам. Да! Хотя тут и находились три весьма опытных врача: Иржи Паничек и советские военные врачи — майор Гладилин и капитан Заварзин. Либуше Паничекова еще не врач — у нее нет диплома. Но что диплом! Два года она проработала в клинике профессора Ярослава Смычека, затем год у отца. Диплом — формальность.

Пятым в комнате был полковник Бекмурад Бекмурадов. Приложив сложенную совком ладонь к похожему на старинный, слегка потемневший фарфор уху, он склонил черную кудрявую голову и внимательно слушал, что говорят врачи.

Полковник Бекмурадов обладал железным здоровьем. Он с аппетитом ел, отлично спал, был подвижен как ртуть, не курил, любил бешеную езду и хорошее вино. Женщин он тоже, конечно, любил: полковник родился на Кавказе — там знают толк в любви! Но, вопреки распространенному мнению о волокитстве кавказцев, полковник был образцовым семьянином.

— Сэмья, — говорил он, — это крэпост государства. А что должен делать с крэпостью офицер? Защищать ее! Насмэрт защищать!

Обладая превосходным здоровьем, полковник считал, что болезней нет, что люди сами выдумывают их из любви к процессу лечения. Ранения, ожоги — «это другой калэнкор». Со всеми же остальными болезнями, полковник считал, нужно расправляться одним–единственным способом. «Килин надо килином вышибать!» — говорил он.

Но что же с Гавриловым? Ранение как будто не очень тяжелое: ссадины на голове, рваные раны на правой руке и на груди, под нагрудным карманом, в котором лежали удостоверение личности, вечная ручка и другие вещи. Все это, конечно, превратилось в «капусту», а чернила залили все — будто рана была обработана «зеленкой».

Врачи обнаружили на теле Гаврилова и ушибы. Установить их травматическую степень было невозможно, пока Гаврилов лежал без сознания.

Изощряясь в латыни, врачи заспорили. Полковник Бекмурадов сощурил оливковые глаза и стал внимательно прислушиваться.

Ему нравилась убежденность Либуше Паничековой: она спорила и с отцом и с майором Гладилиным. Из ее объяснений полковник начинал понимать, насколько тяжело положение Гаврилова.

А он–то думал, когда подъезжал к Травнице, что Гаврилов уже на ногах, и если еще и не встал, то разговаривает и смеется. Он привык видеть лейтенанта всегда подтянутым, веселым, деятельным — словом, стопроцентным офицером, которого всегда можно было поставить в пример другим. И вдруг лучший офицер полка лежит и слова сказать не может. Нет, не думал и не гадал полковник, что случится такое. Поэтому и спросил встретившего его Иржи Паничека: «Ну, где наш герой?». А когда доктор развел руками, взял да и сам крикнул в дом:

— Гаврилов! Что ж ты, па–анимаешь, да–анской казак, начальство нэ встрэчаешь? Пачэму малчишь?

— Просим вас! Пойдьме там! [13] — сказал Иржи Паничек, показывая на соседнюю комнату, не зная, как понятно и вместе с тем тактично объяснить полковнику, что состояние Гаврилова тяжелое и здесь кричать нельзя. Доктора выручила Либуше: прижав палец к губам, она тихо сказала:

— Просим, пане плуковнику! Е тежце немоцен [14].

Бекмурадов сразу притих и покорно сказал, как будто перед ним был командующий фронтом:

— Слушаюсь!

…Консилиум подходил к концу. Мнения раскололись: майор медицинской службы Гладилин настаивал на необходимости биогенной блокады, а Либуше Паничекова и капитан Заварзин считали, что, пока Гаврилов находится в состоянии шока, от применения биогенных препаратов следует воздержаться.

По недоуменному выражению лица полковника Заварзин понял, что тому не ясно, о чем толкуют он и Либуше Паничекова.

Капитан извинился перед коллегами и кратко рассказал Бекмурадову, как он и пани Либуше представляют себе состояние лейтенанта Гаврилова, сравнив его со стеклянным стаканом, опущенным сначала в кипяток, а затем в ледяную воду.

Бекмурадов отнял руку от уха, в глазах его сверкнули искорки:

— Цэ–цэ–цэ! — прищелкнул он языком.

Майор Гладилин осуждающе посмотрел на Заварзина и, обращаясь к Либуше, спросил:

— А температура, пани доктор? Чем же вы объясняете температуру у лейтенанта Гаврилова?

Тщательно подбирая слова, Либуше сказала, что для ответа на этот вопрос требуется более тщательное обследование больного.

— Какое же лечение вы предлагаете?

Либуше ответила, что Гаврилову нужен свежий воздух и покой. Гладилин вопросительно посмотрел на Иржи Паничека. Старый врач размял кончик сигареты, закурил и стал говорить. Либуше переводила.

— Доктор Иржи Паничек говорит, что температура, которая так беспокоит пана майора, снижается, — сказала она. — В этом доктор Иржи Паничек видит хороший признак: значит, побеждают силы жизни. И никому из нас еще не известно, на пользу ли будут этим силам наши подкрепления в виде биогенных веществ. Не вызовут ли они какой–нибудь побочный, вредный процесс?

Доктор Паничек хотел бы напомнить уважаемым коллегам о работах профессора Ярослава Смычека, в клинике которого зарегистрирован ряд случаев, когда инъекции биогенных препаратов вызывали, в лучшем случае, симптомы идиосинкразии. Лично ему непонятно увлечение некоторых врачей биогенными веществами. Ведь биогенные вещества в организме человека порой играют такую же роль, как минеральные соли в почве: одним почвам они нужны, другим решительно противопоказаны. И вот там, где они противопоказаны, посевы гибнут от избытка солей. Все это заставляет доктора Паничека склониться к предложению пана капитана Заварзина.

Гладилин постучал коробком спичек по столу и сказал:

— Нет, коллега Паничек! Мне трудно согласиться с вами. Устраниться от помощи больному? Это невозможно!

— Что значит нэвазможно, товарищ майор? — перебил его Бекмурадов, не поняв смысла возражения Гладилина, и, резко двинув мохнатыми бровями, продолжал со свойственным ему темпераментом: — Ты кто? Ваенный врач?.. Ну так, пажалста, делай так: воздух нада — давай воздух! Пакой нюжин — давай пакой! Только гани, пажалста, балезнь в шею, как ми гнали фрицев! Ясно? А сейчас пайдемте пасмотрим балного.

…В раскрытые настежь окна из сада струился ласковый теплый ветерок. В крупных соцветиях яблонь гудели пчелы. А птицы, словно партерные акробаты, без устали крутились на комолых ветках.

Высокий лоб Гаврилова бороздили морщинки, обильный пот роснился на нем. Густая рыжая щетина несмелым огоньком бежала по усталому лицу.

Бекмурадов положил руку на лоб Гаврилова и радостно сказал:

— Холодный как лед!

На секунду он задержал взгляд на майоре Гладилине, затем круто повернулся и пошел к машине.

Глава вторая

Через неделю полковник Бекмурадов снова приехал в Травнице.

С ним прибыл нейрохирург из штаба танковой армии, медицинская сестра и госпитальная санитарка.

Высокий, сухой, на вид лет пятидесяти семи, подполковник Скурат, человек с узким лицом и седыми, очень плоскими, чисто выстриженными висками, тонкими, плотно сжатыми губами, по–военному поздоровался с Иржи Паничеком и Либуше, спросил, где больной, надел халат и приступил к делу.

Он долго изучал температурный график, вычерченный Либуше, затем посчитал пульс больного, раздвинул ему веки и стал пристально рассматривать зрачки, проверил рефлексы, выслушал сердце. Затем, не говоря ни слова, кивнул Иржи Паничеку и прошел в соседнюю комнату, где его ждал Бекмурадов. Уложив халат и стетоскоп в чемоданчик, Скурат закрыл глаза и несколько секунд сидел молча. Затем спросил Иржи Паничека, какие противошоковые меры были приняты в первый день — давали ли больному коньяк или спирт, вводили ли противошоковую сыворотку. Выслушав его, Скурат сказал, поднимаясь:

— Ну что ж, товарищ полковник… Больной в надежных руках. Натура у него богатырская. Подождем недельку–другую и, если никаких изменений не произойдет, возьмем его в госпиталь для клинического исследования.

— Значит, можно ехать? — спросил полковник.

— Да!

— Ну что ж, — Бекмурадов посмотрел на часы, — поехали! Генерал Рыбалка не любит, когда опаздывают.

В передней Бекмурадов сказал медсестре:

— Смотрите, вы отвечаете за лейтенанта головой! Чтобы все…

Медсестра ласково глянула на полковника:

— Будьте покойны, товарищ гвардии полковник! Лейтенанта в обиду не дадим.

Бекмурадов попрощался и вышел.

Подполковник Скурат задержался. С присущей ему тщательностью дал медсестре ряд поручений. И когда убедился, что все его назначения записаны в тетрадку, вышел на улицу, где Бекмурадов поминутно поглядывал на часы, сердито двигая темными мохнатыми бровями.

Подполковник Скурат каждый день звонил из Праги и мучил медсестру Александру Яковлевну Парменову дотошными расспросами о состоянии лейтенанта.

И в этот день Александра Яковлевна вернулась после телефонного разговора очень усталой. Будто в том, что состояние Гаврилова не улучшается, виновата не болезнь, а она, пожилая одинокая женщина…

Всю дорогу, пока она шла из кафе, где был телефон, Парменова с трудом удерживалась, чтобы не заплакать. Не легкая жизнь сложилась у медицинской сестры. Потеряв мужа — бойца московского ополчения — осенью 1941 года, она ушла на фронт, чтобы занять его место.

И вот уже сколько лет не за страх, а за совесть несет свою службу.

Парменова на цыпочках вошла в комнату. Ее опытный глаз сразу уловил перемену в состоянии лейтенанта Гаврилова: лицо потно, губы охвачены жаром, он с усилием облизывает их и, кажется, хочет сказать что–то…

Александра Яковлевна наклонилась к нему и услышала, как он прошептал:

— Ма–ма!

Она вздрогнула и, не отдавая себе отчета, правильно ли делает, ответила:

— Я здесь, сыночек!

— Мама! — повторил Гаврилов. — Мама!

Голос у Парменовой задрожал:

— Я здесь!

Гаврилов попытался поднять голову и не смог. Парменова приложила руку к его лбу — печет. «Нужно сказать доктору Паничековой», — решила она.

Пока Парменова поднималась на второй этаж к Либуше, Гаврилов опять стал звать мать. Ему привиделось, что он лежит в повозке, запряженной парой шустрых донских коней, кучер сдерживает их, крепко упершись ногами в постромочные вальки.

В повозке вместе с ним, Васильком, — мать. Отец, надвинув фуражку на выгоревшие белесые брови, шагает рядом, почти до пояса скрытый высокой степной травой, жадно курит на ходу и изредка поглядывает на сына. Нижняя челюсть у Василька вспухла. Боль такая, что губами пошевелить нельзя без крика. Да что там! Моргнуть и то больно!

И он лежит не мигая, с развалившимися, вспухшими губами, терпя адскую боль, смотрит в бездонное небо. Там, в глубокой сини, парят степные орлы. Боль становится нестерпимой.

— Мам! — зовет он.

— Что, сыночек?

— Скоро ль?

— Скоро! Скоро, родненький. Вот сейчас проедем хутор, подымемся на взгорочек, и Дон будет… Переправа, а за ней и станица.

Васильку очень больно и вместе с тем до смерти хочется посмотреть на хутор, там — уже слышно — брешут собаки, гремят ведра и раздается тонкий и звонкий девичий голосок.

Хочется посмотреть и на Дон и на переправу. Он никогда не видел и станицу, раскинувшуюся на той стороне Дона. Стиснув зубы, он поднимается на локтях, но тут же, пронзенный резкой стремительной болью, падает на дно повозки и теряет сознание…

Когда Либуше вошла к Гаврилову, больной дышал тяжело и часто, с заметными паузами.

Либуше подошла к окну, взгляд ее упал на куст белой сирени. Кто знает, где была бы сейчас Либуше Паничекова, если бы не белая сирень!..

Ну конечно, она была бы в Праге! Квартира ее отца на Староместской площади, в доме, что стоит рядом с усыпальницей знаменитого астронома Тихо де Браге — Тынским костелом. Из ее окон площадь открывается во всей своей красе. В середине памятник Яну Гусу. Гордо, во весь рост, с высоко поднятой головой, стоит великий чех перед судом инквизиции. Скульптору Шалоуну отлично удалось придать лицу Яна Гуса выражение величественной простоты, ясности мысли, бесстрашия и полного презрения к смерти.

Из окон отцовской квартиры также хорошо видны дом «У единорога», дом «У минуты», здание «Конвента ордена пауланов», храм св. Николая и ратуша Старого города с ее астрономическими курантами.

Нет на свете чеха, который при упоминании о Старом Месте не почувствовал бы, что и у него есть сердце!

А разве при упоминании Московского Кремля с нами, русскими, творится не то же самое? А какой англичанин, находящийся вдали от родины, не вздохнет при словах: «Большой Бен»? У каждого народа есть свое заветное место, которое для него равно боевому знамени.

У Либуше со Староместской площадью связано столько воспоминаний…

Здесь, перед творением гениального механика Гануша, перед чудо–курантами с движущимися фигурами двенадцати апостолов, выходящих на «круги своя» под хриплый бой часов, она познакомилась с Яном Витачеком… Ян Витачек! Дурная голова. Он остался в Праге. Когда Либуше спросила, для чего, — Еничек [15] ответил, что об этом ей расскажут… немцы. Дурень Енда!

Подпольная радиостанция передавала, что немцы обстреляли с Летны Староместскую площадь прямой наводкой. Варвары! Ратуша разрушена. Снаряды рвались и у храма св. Николая и у памятника Яну Гусу… Цел ли их дом? Что дом! Жив ли Енда? После изгнания немцев из Праги советскими войсками прошло уже несколько дней, а от него никаких вестей. Любит ли она Яна? Может быть, и любит, а может, и нет. Но почему всякий раз, когда нечем заняться, она думает о нем? Зачем отец увез ее из Праги? Зачем она выбежала навстречу советским танкам с букетом сирени? Вот тут–то и случилось все. А ведь могло бы и так быть: танки, не останавливаясь в Травнице, промчались бы прямо к Праге, немцы не успели бы их обстрелять, и этот лейтенант, конечно, не лежал бы тут, и она давно была бы в Праге. А что, если Енда убит? На баррикадах столицы легло много патриотов… Нет! Нет! Енда смелый, ловкий! Он не мог погибнуть. Как бы она хотела сейчас быть в Праге! Приезжие рассказывают, что хотя Прага и сильно пострадала, но всюду гремит музыка, и чехи и русские кружатся в танце. Одержана великая победа! Фашизму конец! Армия Шернера развалилась. Чехи и русские пируют. Ах, Еничек, Еничек!

Либуше тяжело вздохнула. А может быть, она уже любит этого «противного» Витачека?

На самой маковке куста сирени Либуше заметила цветущие кисти. Взяла со стола ножницы и, не задумываясь над тем, хорошо ли делает, выпрыгнула из окна. Вскоре она возвратилась с букетом сирени.

У цветов нежный, чуть сладковатый запах. Поставив в вазу сирень, Либуше посмотрела на русского, затем села в кресло, взяла в руки книгу, раскрыла, но сразу же началась какая–то чепуха: буквы стали наскакивать одна на другую, и вскоре все слилось в сплошной серый тон — Либуше закрыла глаза и забыла, где она…

В детстве, чтобы подольше побыть с родителями, послушать, о чем они будут говорить между собой, а иногда и поглядеть на гостей, Либуше прибегала к распространенному среди детей средству — капризам: она то хныкала, то трещала как сорока, то болтала ножонками, то звала отца. И вот, когда отец подходил, плакалась, что под простыней, должно быть, еж лежит, а если не еж, то, по–видимому, еловая шишка. Отец не находил ни ежа, ни шишки — на простыне образовалась складочка, оттого что баловница вертелась в постели. Но не успевал отец сделать и шага от постели, как выяснялось, что подушка уехала из–под головы.

Хорошо рассчитанная атака продолжалась до тех пор, пока отец не начинал рассказывать сказку…

Либуше очень любила эти минуты — мать почти никогда не баловала ее. Обычно после нескольких предупреждений: «Либуше, не злобь меня!» — мать, дробно стуча каблучками, торопливо подходила к кроватке и, как Либуше ни старалась зажать одеяло между коленками, стаскивала его и отпускала дочери несколько внушительных и довольно тяжелых «аргументаций».

Отец же души не чаял в дочери и позволял ей все, даже разрешал называть себя «милым Иржиком», что в других семьях никогда не позволялось детям. Он садился у постели и начинал рассказывать дцерке [16] про волшебника Оле—Лукойе. Сказка старая, давно известная, но «милый Иржик» всякий раз рассказывал про Оле—Лукойе такие чудеса, что Либуше тотчас же переставала трещать, лежала тихо, с широко раскрытыми глазами. Вскоре веки у нее делались ну прямо пудовыми, удержать их не было никаких сил. Она начинала засыпать. Но глаза полностью не закрывались — какие–то недреманные силы оставляли в них крохотные щелочки. Такие же щелочки оставлялись и в ушах. А «милый Иржик» не замечал этого и часто попадался, как пескарь на удочку. Увидит, что у Либуше веки, как створки ракушки, сомкнулись и не дрожат, да и дышит она ровно, ну, думает он, вот и уснула его любимица, умолкнет и встанет со стула. Но не успевал он и спину распрямить, как Либуше ловила его:

— Куда же ты уходишь, Иржик? Рассказывай дальше!

И «милый Иржик» продолжал рассказывать всякие чудеса про Оле—Лукойе. Как этот старый, добрый чудодей ходит вечерами по домам и опускает шторы на глазах детей, а по утрам открывает. Каждому ребенку, который заснет тотчас же, Оле дает по волшебному ключику от Царства Сновидений. С этим ключиком можно пройти всюду. Им можно отпереть любую дверь в чертогах Царства Сновидений. С помощью этого ключика можно войти даже в подземные кладовые, где хранятся бочки с медом, кошелки с пряниками, горшки с вареньем, кадки с кислой и сладкой сметаной. А кнедликов просто целые горы насыпаны! Стоит лишь поднять ключик вверх — и горшок с вареньем сам подскочит к тебе. И ты можешь не стесняться, лезть в него рукой хоть по локоть; когда наешься, к тебе, тоже сам, подскочит тазик с водой, и полотенце подлетит само.

С этим ключиком можно пройти и в мастерские, где лучшие мастера сновидений ткут ткани снов из тонких хитросплетенных нитей самого лучшего, самого дорогого в мире материала — фантазии. Стоит лишь взять в руки кусочек такой ткани, три секунды подумать, кем ты хочешь стать, и тотчас же поднять левую руку вверх.

К сожалению, когда становишься взрослой и когда появляется столько желаний, Оле—Лукойе не приходит! Нет! И «милый Иржик» заметно стареет… Когда Либуше называет его так, конечно, не на людях, — он не возражает. Это напоминает ему покойную «мамичку» — она называла его «милым Иржиком», а он ее: «мамичкой Мартой». Мамичка Марта! Как же рано она ушла от них! Мать погибла в автомобильной катастрофе при возвращении в Прагу из Пльзеня, где она сделала блестящую операцию на сердце. Это о ней говорили, что она — будущее чешской хирургии…

Ах! Если б сейчас снова стать маленькой! Вечером пришел бы Оле—Лукойе, задернул бы шторки на глазах, дал бы волшебный ключик, и Либуше тотчас же задумала бы желание. Подняла бы ключик вверх — вернулась бы мама. Подняла во второй раз — узнала бы, что с Ендой Витачеком. А потом… Что же она сделает потом?

Либуше задумывается. Ведь загадывать желание и поднимать ключик вверх можно только три раза.

Нет, ни золото, ни драгоценности ей не нужны!

Раздумывая над третьим желанием, Либуше поймала себя на том, что она все чаще и чаще смотрит на русского, и сердце ее замирает, как в Высоких Татрах… Сегодня русский, этот цизак [17], кажется необыкновенно красивым.

Енда Витачек против него просто мальчишка безусый и к тому же невыдержанный, заносчивый. А русский — настоящий мужчина! С ним, пожалуй, нигде не пропадешь. А Енда… Но что это? Что с русским стало? Он вдруг подскочил и с криком «Вперед, Петров! Не отворачивай! Не отворачивай! Дави гадов!» грохнулся на пол.

Каких трудов стоило Либуше поднять его с пола и уложить в постель!

Он сильный, этот цизак! Как взял за руку — чуть–чуть не сломал. Но это чепуха! А вот как она не сломала иглу шприца… Сделать укол человеку, когда он колотится в припадке, — это все равно что стрелку с одного выстрела попасть в яблочко. И, конечно, она промахнулась бы, если б не работала ассистенткой у отца. «Милый Иржик» учил ее работать иглой, как учат скрипача гонять смычком по струнам — с утра и до ночи. Сейчас русский спит. Грудь ходит, как мехи.

Либуше внимательно следит за ним. В чертах лица русского, когда они неподвижны, иконописное спокойствие. Высокий лоб, хорошо выведенные брови, прямой нос, курчавая бородка…

Боже, какую же чепуху писали о русских немцы! Разве этот лейтенант хоть сколько–нибудь похож на варвара?.. Немцы кричали, что если русских пустить в Европу, то ее постигнет участь Геркуланума и Помпеи. Фашисты просто шизофреники!.. Русские вернули нам свободу! Отныне они для чехов самые близкие люди на свете. Можно ли их не любить!

Глава третья

Сознание вернулось.

Усталый, измученный болезнью, Гаврилов пытался разобраться: где он, что за девушка сидит в кресле? Почему правая рука словно вмерзла в лед и на уши давит так, будто голова в тиски зажата? Неужели он, идиот, заснул в шлемофоне? Может быть, еще и в комбинезоне? Гаврилов попытался поднять правую руку, проверить, что же с головой. Рука не послушалась. Он попытался еще раз — электрической искрой ударила боль. К счастью, он не потерял сознания. Боясь, что и левая поведет себя так же, как и правая, Гаврилов пошевелил пальцами. Шевелятся! Осторожно поднял руку. Пощупал голову. Повязка… Понятно… Но где же это его ранило? Когда? Почему он не в медсанбате? Зачем тут эта девушка? Где же Петров? Где экипаж танка? Где полковник? Может быть, позвать эту красотку и спросить, кто положил его сюда? Ее лицо кажется знакомым. Куда же он попал? Ни в Берлине, ни под Дрезденом он не был ранен… Надо сосредоточиться и попытаться вспомнить все, что было с полком, начиная с 17 апреля 1945 года. В этот день началось, совместное с другими танковыми соединениями, наступление на Берлин. Вспомнить все шаг за шагом, и тогда, быть может, прояснится эта чертовщина.

Когда полк подошел к Берлину, было раннее утро. Это Гаврилов хорошо помнит. Над Берлином стояли столбы дыма — авиация «обрабатывала логово фашистского зверя». Сильные взрывы доносились из центра города, где находились рейхстаг и имперская канцелярия. Гаврилов хорошо помнит и то, как началась операция по окружению Берлина. Во время этой операции танкисты, отрываясь от пехоты на пятьдесят — сто километров, дерзко заходили в тыл к немцам. Порой они оказывались в самых неожиданных местах. Танки влетали в города, где на улицах текла обычная жизнь — немецкие хозяйки стояли в очередях, а на площадях офицеры муштровали солдат, набранных из пожилых немцев.

Однажды полк Бекмурадова влетел в тыловой городишко так стремительно, что немецкий генерал — строитель противотанковых укреплений, ничего не подозревая, сидел за чайным столом в кругу семьи. Когда полковник Бекмурадов вошел в дом к генералу, тот размешивал сахар в стакане…

Рейды были тяжелыми — полк Бекмурадова прорывался далеко на запад и вел бои с «перевернутым фронтом», то есть бился на две стороны.

Только после падения Берлина танкисты поняли, через какой ад они прошли. На их пути возникали то «зубы дракона» — стальные надолбы, то глубокие рвы, то хитроумные фортификации.

Гаврилов вспомнил, как они переходили реки вслепую — по дну — и с ходу форсировали каналы, как давили огневые точки и выламывали «зубы дракона», как рвали «стальной браслет» Берлина — залитую бетоном круговую железную дорогу — и появлялись там, где их не ждали.

Так однажды с хода они ворвались в Цоссен, где под унылой тенью редких сосен, в окружении сильного военного гарнизона, под толщей песков, в бетонных патернах находился штаб верховного командования германской армии. Его руководители — генералы Кейтель и Йодль — бежали, заслышав шум дизелей советских танков…

Гаврилов мысленно выругал себя за то, что увлекся, но тут же подумал, что если он обойдет подробности, то не найдет ключа к тому, что с ним произошло. И он продолжал разматывать клубок событий.

Разве можно забыть бои тех дней? Против русских танков и пехоты были брошены отборные дивизии, части СС, составлявшие фашистскую гвардию, танкоистребительные бригады, новые пушки со звонкими названиями, вроде: «Шмель», «Оса», «Куница», «Слон», «Носорог»… Пятьдесят тысяч фашистских фанатиков были вооружены новейшим средством борьбы с танками — фаустпатронами. Каждому было приказано уничтожить по одному русскому танку…

Гаврилов хорошо помнит, в каком сложном положении оказался полк на узких улицах Берлина. Улица вообще не место для маневров, тем более узкая, а без маневра танк — мишень. К тому же танки не могли стрелять ни по верхним этажам, ни по подвалам, их пушки имели предел возвышения и склонения. Ох и тяжело же было!

Лишь на широких улицах танкисты вздохнули. Здесь можно было маневрировать, и Бекмурадов воспользовался этим. Шли по–флотски, строем уступа. Шли и своим, выработанным в боях строем, напоминающим вогнутое зеркало: один танк идет левой стороной улицы, другой — правой, третий — посредине, четвертый — за ним. Левый бьет по окнам, балконам и карнизам правой стороны; правый — по домам левой; третий — в зев улицы; четвертый срывал крыши с домов, на которых за трубами прятались смертники.

К центру Берлина пробивались как кроты, сквозь завалы, ямы, баррикады, в клубах пыли, сквозь завесу плотного огня.

Это не война, а какая–то чертова мельница! Нужно было долбить снарядами дома, железобетонные укрепления, нужно было переползать каналы с вонючей водой, забитые бог знает чем, вплоть до обгорелых и изуродованных трупов, набухших как бревна.

Недалеко от рейхстага экипаж его танка вместе с саперами двадцать часов штурмовал стоявший на пути шестиэтажный дом. На двадцать первом часу штурма дом вдруг зашатался и начал валиться на танк — гитлеровцы подорвали его… Как успел водитель танка старшина Петров выскочить — уму непостижимо!

Десять дней и десять ночей и, наконец, в дыму показался рейхстаг.

Да, Берлин! Тяжело достался он! Но никто из экипажа гавриловского танка не получил в этом аду ни одной царапины, хотя у самой машины было полно вмятин. Но где же его сейчас разукрасило? Под Дрезденом он не был ранен… А что же было после Дрездена? Марш к Праге — на помощь жителям чехословацкой столицы, восставшим против фашистской армии Шернера. 8 мая полк пересек чешскую границу.

По Чехословакии шли почти без боевого охранения… Ну какое тут боевое охранение, когда в этот день в Берлине представитель верховного командования германских вооруженных сил фельдмаршал Кейтель подписал акт о полной и безоговорочной капитуляции.

Радиостанции весь день передавали одно и то же: война окончена, матери, жены, сестры, дети солдат и офицеров могут спокойно спать, пушки больше не будут стрелять, самолеты — сбрасывать бомбы, а ружья и автоматы нужны теперь лишь для караульной службы.

В репродукторах раздавались салюты и победные речи, звон колоколов и рассказы корреспондентов о том, что делается на белом свете. А белый свет в этот день весь был охвачен ликованием.

В соборах горели свечи, и князья церкви и простые служители — кто в тяжелых золотых доспехах, кто в белых одеждах, а кто в черных — возносили всевышнему благодарственные молитвы; правительства награждали победителей; родные готовились к встрече героев; ротационные машины выбрасывали миллионы бумажных оттисков с описанием церемонии подписания акта о безоговорочной капитуляции Германии; на страницах газет и журналов мелькали портреты Сталина, Рузвельта, Черчилля; печатались интервью, телеграммы, приказы, послания, фотоснимки поверженного Берлина и трупов Гитлера и Геббельса…

Правда, в Праге колокола еще не звонили. Чешская столица переживала тяжелые часы — танкисты хорошо об этом знали и хода машин не сбавляли. В танках было так жарко, что на броне их, как шутили танкисты, можно бифштексы жарить!

В таком беспечном настроении полк шел от самой границы до Травнице. А что же было дальше? Кто эта девушка? Почему она кажется такой знакомой?

Гаврилов приподнялся на локте. У девушки в ушах дрожали три гранатовые вишенки с листочками из зеленой эмали… Что же это напоминает ему? Боже! Да это же все было в Травнице! Старшина Петров, белая сирень, свист снаряда… Гаврилов снова потерял сознание.

Когда он очнулся, девушка из прошлого столетия, хрупкая как былинка, с озабоченным видом стояла над ним. Платье туго обтягивало ее стройную фигуру. Гаврилов заметил трепетное движение ребер при дыхании. Укрывая его, она нечаянно коснулась упругой грудью его руки. Гаврилов вздрогнул, его словно бы обожгло.

Девушка продолжала молча и сосредоточенно делать свое дело. Лоб Гаврилова покрылся испариной, когда он глухим голосом спросил:

— Вы?

— Ано, — ответила она по–чешски и, спохватившись, что Гаврилов мог не понять ее, добавила: — Да, товарищ!

Голосок ее был удивительно теплый.

Очевидно, пришло время Гаврилову выздоравливать — он захотел курить, да так, что за сигарету мог бы пообещать полцарства. Сильно помятая пачка сигарет лежала на столике, где стояла ваза с белой сиренью. Неудобно переваливаться на правый бок, чтобы достать левой рукой со стола сигарету и спички. Конечно, можно было попросить ее. Но что он, ребенок, что ли? На «раз» — он повернется, на «два» — возьмет сигареты, на «три» — спички… А-а, черт! Кто подсовывает под руку вазы с цветами!

Глава четвертая

Гаврилов уже сам вставал, сам одевался и выходил в сад. Через неделю его перевезут в Прагу, в госпиталь. А потом в Россию, в один из военных санаториев на Кавказском побережье Черного моря, либо в Крым.

Он долго стоял на дороге и с грустью смотрел вслед машине, на которой уехали санитарка и медсестра: ему тоже захотелось в полк.

Кто не знает, что такое тоска по части, в которой ты служишь? Ведь Гаврилов прошел с полком через «крокодилью пасть» войны.

Когда машина скрылась за горизонтом, Гаврилов огляделся и заметил тропку — она бежала вверх на холмы, еще совсем недавно называвшиеся высотками. С этих холмов шернеровские громилы и дали свой последний залп по танковой колонне Бекмурадова. Гаврилову захотелось посмотреть гитлеровские артиллерийские позиции, и он свернул на тропу, тянувшуюся на холмы, как виноградная лоза к солнцу.

С высоты Травнице — типичный чешский городок: островерхие, наборные, как рыбья чешуя, крыши костелов, красная черепица коттеджей, сады, мелкая, налитая серебряной водой речушка и уходящие вдаль красноватые земли, самые лучшие земли для разведения хмеля — подлинной души чешского пива.

Гаврилов быстро отыскал глазами дом, в котором прожил уже три недели. Три недели?! А ему кажется, что он прожил тут всю жизнь! Почему ему так казалось, он не мог на это ответить, потому что с тех пор, как Советская Армия, наступавшая на Берлин, пересекла немецкую границу, Гаврилов видел много таких или не таких, но очень похожих друг на друга городов, и ничего бы в этом Травнице, как в городе в прямом смысле этого слова, для него не было бы, если бы судьба не столкнула его здесь с Либуше…

Легкий ветерок играл его чубом. Задумавшись, он не заметил, как по той же тропке, почти вслед за ним, на холм легко поднялась и Либуше. Ее лицо, чуть осмугленное первым весенним солнцем, горело.

Гаврилов быстро обернулся, когда услышал за спиной торопливые шаги.

— Вы? Что случилось?

— Матэ срдце?[18]

— Сердце?

— Ано, срдце [19].

— Нет, — сказал Гаврилов, — мое сердце украдено…

Либуше вспыхнула и заговорила по–чешски, да так быстро, что Гаврилов ничего не мог понять.

Он рассмеялся.

— Просим, — краснея и стараясь говорить реже, сказала Либуше, — здесь нет забава! Мы пуйдэм там! [20] — она показала рукой на острую иглу костела, в двух шагах от этого самого приметного здания Травнице — домПаничеков. — Розумите?..[21]

— Да, — сказал Гаврилов, улыбаясь.

Их глаза встретились. Либуше отвернулась, а Гаврилов глубоко вздохнул, глядя на тонувшие в синей мгле дали, на изрытые холмы, где валялись раздавленные танками полковника Бекмурадова немецкие орудия, снарядные ящики, шанцевый инструмент и другое воинское добро. Все это пока еще не успело покрыться пылью, а на кожаных подкладках касок темнели следы пота.

Тут же валялось и всякое солдатское барахло — стельки от плоскостопия, кисточки для бритья, носки из грубой, шерсти, сигареты, предохранительные пакеты…

Гаврилов не раз после боев бродил по разгромленным позициям врага — это было интересно. Во–первых, интересно, с кем ты дрался. А во–вторых, Гаврилову всегда хотелось понять, что заставляет немцев так упорно, а порой просто нагло сопротивляться? Стойкость? Мужество? Или боязнь расплаты?

Скажем, для себя, то есть для своего поведения на войне, он никогда не искал объяснения, потому что считал, что иначе советский человек и не может вести себя.

Конечно, в словаре родного языка много слов, которые объясняют поведение человека на войне: «долг», «патриотизм», «священная обязанность» и т. д. и т. п. Гаврилов считал все это правильным и сам произносил эти слова, когда выступал на собраниях, но в бою никогда не думал о них. Какой–нибудь наивный сеятель этих слов спросит: «Почему?»

Прежде всего потому, что поступки человека глубже, значительнее всех, даже самых правильных, слов! Поведение — зеркало воспитания. А воспитание дается не одними словами и не вдруг. Оно, как старое вино, зреет долго.

Когда санитарки танкового полка принесли Гаврилова в домПаничеков, то среди его документов была найдена залитая кровью записная книжка. На ее страничках — цитаты из прочитанных книг, собственные мысли, памятные даты: когда вызвали в военкомат, когда прибыл в танковую школу, когда попал в полк, первый бой, первый орден. Было в книжечке и популярное во время войны стихотворение «Жди меня» и маршрут полка до Берлина. На одной из страниц крупно и четко написано: «Самообладание армии есть гнев народа». Слова принадлежат перу английского писателя Джильберта Честертона.

Может быть, эти слова и не запали бы в душу Гаврилова, если бы он прочел их в мирное время. Но книга Честертона «Человек, который был четвергом» попала в руки Гаврилову в то время, когда он томился в стенах Ульяновского танкового училища. Немцы тогда подходили к Москве, и Гаврилову скорее хотелось на фронт.

Тяга эта была настолько сильной, что он места себе не находил. Особенно тяжело было, когда давали увольнение в город. Он видел, как трудно жили люди, но никто не ныл — радость искали в сводках с фронта. Но были в городе и барахольщики, их терпели, как грязь, когда под рукой нет мыла.

Однажды, бродя по городу, Гаврилов вышел на самое высокое место Ульяновска — на высокий берег Волги, который местные жители называют Венцом. Венец для Ульяновска то же, что и улица Горького для Москвы или Крещатик для Киева.

С Венца открываются сизые дали. А за ними, за этими сизыми далями, за щеткой лесов, за пойменными лугами, за темь–темной пропастью горизонта, — война. Война сделала шумным этот тихий волжский город — сюда эвакуировалось несколько заводов. К станкам встало много женщин и девушек. Работали они порой до упаду — «Все для фронта», но были и у них часы, когда сердце подталкивало их на Венец. Сюда приходили и увольнявшиеся в город военные. Перестрелка глазами, комплименты… Гаврилов не участвовал в этих «сражениях».

Есть на Венце старинный дом с колоннами и обтянутыми лепниной окнами, с гипсовыми аллегориями и гербом на фронтоне. Кто–то сказал Гаврилову, что герб принадлежал роду писателя Ивана Гончарова. Теперь в доме Ульяновская городская библиотека. Гаврилов стал ее усердным посетителем. И хотя заводские девчата, когда Гаврилов появлялся на Венце, и осыпали его звонким и рассыпчатым смехом, он словно не видел их — шел прямо в библиотеку.

Из окон высокого читального зала, где некогда звучали грустные мелодии менуэтов, жарких мазурок, лучше, чем с Венца, видны были заманчивые волжские дали. В ожидании заказанных книг Гаврилов часто простаивал тут и… до его ушей как бы доносился гул войны.

Здесь, в этом зале, Гаврилов и прочел книгу Джильберта Честертона «Человек, который был четвергом», — привлекло название книги.

Он досрочно окончил училище. День выпуска был для него праздником.

После официальной части он улучил минуту, сбегал в библиотеку. Библиотекарша без очереди приняла у него книги. Он торопливо попрощался с ней и, обжигая ладони, скатился по лестнице, как мальчишка, забыв, что на петлицах у него кубики младшего лейтенанта…

Отдавшись воспоминаниям, Гаврилов не заметил, что Либуше наблюдает за ним. Глядя на русского, она вспомнила о Яне Витачеке. Непонятно зачем, сравнила их.

«Конечно, этот цизак — красивый мужчина. А Витачек? Витачек — личинка… Личинка? А как же баррикады? Бедный Енда, сколько же он там, наверно, натерпелся. А почему не пишет ей? Может быть, полюбил другую? Что же ей делать? Русский все больше начинает занимать ее. Но русский уедет домой… А может быть, у него уже есть манжелка? [22] Или невеста?.. Конечно, есть!

Либуше отступила на шаг от Гаврилова. Он повернулся к ней, улыбнулся, ноги, словно бы сами, без его воли, сделали шаг к Либуше, и губы нашли ее губы…

Может ли земля обойтись без тепла и света, без воды и ветра, без цветов и снега, без крохотных гамбузий и исполинов морей — голубых китов? Нет! А человек — без счастья? Нет! А счастье — без любви? Тоже нет! А любовь без взгляда в глаза любимой, без молчаливых пожатий рук, без поцелуев, без горечи разлук и радости свиданий, без страха друг за друга? Нет! Счастье. О нем говорят все, и каждый понимает его по–своему. Счастье в наше время не частное дело, и пути к нему редко бывают легкими. Ибо счастье не выигрыш по лотерейному билету и не находка самородного золота или голубого алмаза.

У счастья нет начала, как и нет конца, пока тянется нить жизни. Не нужно только без нужды испытывать крепость ее!

Гаврилов много думал об этом, но всегда боялся забираться в дебри этого сложного вопроса.

Надо знать чешскую весну, чтобы понять, что для рождения счастья на этой земле у природы нет лучшего времени. Сколько ласки и радости в теплых руках весны! В ее нежно–зеленых лугах, в шумливом хороводе пчел над сливами и хмелем, в улыбках утреннего солнца и в вечерних зорях, когда леса, горы и земные дали погружаются в царство сказки!

Пять дней с того времени, как Гаврилов поднялся с постели, пролетели, словно голуби перед окном. И шестой начался с ослепительного восхода солнца, с пения птиц в садах, со звонкого рожка пастуха и веселого гомона школьников…

Либуше и Гаврилов с трудом дождались, когда уйдут отец и дядя.

Кто хоть раз в жизни любил, тот знает, что никто не учит влюбленных ни порывам страсти, ни взволнованным словам, ни красноречивому молчанию — все приходит само собой, лишь только возникает любовь, и страсть возгорается, как порох на полке ружья…

Гаврилов и Либуше не могли ни минуты жить друг без друга. Страсть бродила в них, как хмель. Они не могли усидеть на одном месте: их видели то на холмах над городом, то на плантациях хмеля, то на берегах речушки с звонкой серебряной водой. Они сидели обнявшись, ничего не видя, не слыша, ничего не понимая и не желая ни видеть, ни слышать, ни понимать… Они видели, слышали и понимали лишь друг друга. И когда это понимание достигало вершины, они возвращались в домЯна Паничека.

Глава пятая

Солнце только начинало проклевывать ночную тьму, когда из Праги в Травнице выкатился «виллис» Бекмурадова. Рядом с водителем сидел невыспавшийся, но тщательно выбритый, подтянутый Скурат.

Шофер несколько раз порывался «газануть», но всякий раз подполковник останавливал его:

— Тише!

«С таким ездить — наплачешься», — думал Морошка.

Около травницких холмов Скурат приказал остановить машину. Морошка резко затормозил, доктору пришлось упереться в ветровое стекло. Шофер ждал нагоняя, но тот промолчал.

Когда Скурат стал подниматься на холм к тому месту, где стояла немецкая батарея, последний залп которой породил столько неожиданных событий, Морошка посмотрел ему вслед и только теперь — а он возил подполковника не первый раз — заметил, что у того кривые и тонкие ноги, «как спички», да и китель висит на нем, как на вешалке. И уши не как у всех — тонкие, острые, и нос шильцем, и волос топорщился щетиной. И взгляд ежиковатый…

Шоферы, как и пастухи, обладают уймой свободного времени. Одни посвящают его чтению книг, другие — «припуханию».

Морошка запоем читал книги. Бекмурадов стал докучать ему: «Читаете, товарищ Марошька? Интэресно?»

И обязательно заставит рассказать, о чем написано в книге. Морошка оставил книги — купил гитару. Полковник стал подсмеиваться: «Ти, Марошька, что, артистом хочешь становиться?»

Морошка выменял гитару на хромовые сапожки и стал «припухать». Полковник и тут не оставил его своими заботами: «Ти, Марошька, спишь больна многа. Эго виредно — дрыхаться на автомобильных падюшках! Назначаю тебя дежюрным вадителем!»

Так Морошка стал изучать и наблюдать жизнь. Это занятие увлекло его, как картежная игра.

О том, что лейтенанта Гаврилова лечит «мировецкая врачиха», красавица–чешка, первым в полку рассказал старшина Морошка. От него же весь полк узнал, что врачиха «по уши втюрилась» в Гаврилова и что сам лейтенант Гаврилов «попал в кювет».

Новость эта была сенсационной, потому что Гаврилов среди женщин танкового полка слыл недотрогой. А некоторые даже считали его задавакой и человеком «подумаешь, о себе воображает». И вдруг «дзот» был взят. Но как? Кем? Всем хотелось знать подробности.

Пока подполковник взбирался на холмы, Морошка дремал: в эти минуты ему ни о чем не хотелось думать — он фатально верил, что время работает на него, в Прагу он вернется, как всегда, с новостями.

Через полчаса «виллис» остановился у коттеджа Яна Паничека. Подполковник ушел в дом, а Морошка остался в машине.

Чехи встают с петухами, и поэтому, несмотря на то что солнце еще не успело высушить на крышах ночную росу, на улицах Травнице было полно народу.

Удобно устроившись на сиденье, Морошка разглядывал проходивших мимо людей. Одни с портфелями и просторными кожаными сумками деловито спешили на работу; другие — с метлами и совочками, как будто неторопливо, но тщательно убирали мостовые и тротуары; третьи — открывали магазинчики, различные мастерские, кафе, бюро, конторы.

Тихий городок медленно наливался деятельной силой жизни. По выражению лиц было видно, как велика и животворна радость свободы!

Морошка вздохнул, подумав: «Не приди мы, сколько бы еще они тут, бедолаги, слезой умывались!»

И ему нестерпимо захотелось выйти из машины и потолкаться среди людей.

Полковник Бекмурадов любил Морошку за то, что тот мог водить «виллис» с головокружительной быстротой, и за то, что этот балагур умел молчать как рыба, хотя говорить ему хотелось так же, как птице летать.

Бекмурадов любил Морошку также и за то, что у старшины была «магнитная память» — в ее недрах ничего не терялось, ничто не забывалось. Морошка помнил номера танков, фамилии командиров… Да что там! Морошка знал, какой танк, когда и где был подбит, когда прошел капитальный ремонт, знал, кто, когда и чем награжден! Морошка помнил даты всех боев полка, даты посещений полка высшим начальством, приказы, даже сроки получения полковником обмундирования. Голова Морошки неплохо переваривала не только эти сведения, но и некоторые тактические вопросы. Удобно было и то, что Морошка всегда под рукой, — а кто же лучше его выполнит любое поручение полковника? А поручений у полковника всегда много. То и дело слышался его хорошо знакомый в полку скрипучий басок:

— Марошька!

— Морошка здесь!

— Слушай, Марошька! Вот тебе пакэт, сбегай, пожалуста, ики начальнику штаба!

Морошка поворачивался на каблуках одновременно со словами «…шите идти?» и тут же исчезал, как человек–невидимка. Со стуком захлопнувшейся за ним двери ревел мотор «виллиса», и полковник не успевал подойти к окну, как «виллиса» и Морошки уже не было.

Когда Бекмурадов был в хорошем настроении, он любил поговорить с Морошкой. И при этом, хотя и не без известного напряжения, но говорил почти без акцента. Лишь отдельные слова, да само имя Морошки не давалось ему.

— Марошька! — веселым покриком звал он водителя.

Морошка вытягивался перед столом.

— Не нада тянуться, — морщился полковник, — опусти рука «вольно», смотри сюда, на карта. Вот здесь зилейшие наши враги. Так? А здесь мы стаим. Так? Задача: выбить врага из его позиций. Патом гнать, чтобы… Что? Не слышу. Так, правильно, чтобы дать вазможность пэхоте занять эта гасподствующая висота. Так?

Морошка выкрикивал:

— Так точно, товарищ гвардии полковник!

Бекмурадов сердито сдвигал брови, опускал карандаш на карту и говорил:

— Ты, Марошька, сколько мне известно, служишь в Советской Армии, а не у австрийского императора Франца—Иосифа. Зачем же ты играешь роль бравого солдата Швейка? А?

Морошка потуплял глаза.

— Я, — продолжал полковник, — у тебя совета спрашиваю не потому, что не знаю, как быть. Нет! Я у тебя спрашиваю совета потому, что знаю, как быть! Я хочу, чтобы не только я знал, но и каждый танкист понимал свою задачу. Ясно? Ну, посмотри на карта и скажи, как бы ты решил эту задачку.

Иногда Морошка отлично решал «задачку», и полковник, забыв о том, что надо следить за своей речью, невольно восклицал:

— Маладец! Ты мог быть настоящим афисэром! Талантливым афисэром!.. Пагади немного, кончится война — пашлем тебя в афисэрскую школу! Если ты, канэчно, сам захочешь.

Обладавший природным тактом, Морошка помалкивал, потому что ему не хотелось быть военным, его мечтой было вернуться к себе в Ново—Алексеевский район Воронежской области на завод эфирных масел, на старую должность дежурного механика. Завод, как ему писали, уже встал на ноги, а в цехи вернулось много старых рабочих и работниц, в том числе Симка Бубекина.

У Морошки затекла правая рука и ныло под ложечкой, а подполковник и Гаврилов не появлялись.

Он хотел уже выругаться, как в доме Яна Паничека открылась дверь и в ней показались подполковник Скурат, лейтенант Гаврилов, два пожилых чеха и Либуше.

Морошка обо всем забыл! Привалившись к спинке и прищурив глаза так, что осталась лишь щелочка не шире острия ножа, он старался отгадать: едет или остается Гаврилов и с чем уезжает подполковник.

Ни Гаврилов, ни Скурат, ни чехи — никто не обратил внимания на Морошку. И он использовал это благоприятное обстоятельство: по словам, по выражению их лиц он узнал больше того, что они могли бы рассказать сами. Правда, без подробностей, которые больше всего интересуют слушателей. А они, кстати говоря, были очень интересными! Но Морошка не водил бы машину полковника Бекмурадова, если бы был заурядным человеком! Морошка хорошо знал, что новости, подобно яблокам, растут не только на нижних ветках. Самые вкусные качаются на ветру у самой вершины яблони. Были бы терпение и ловкость. А Морошке не надо было занимать ни того, ни другого…

Всю дорогу до Праги ехали молча. «Виллис» несся «с ветерком» — так любил ездить Бекмурадов. На подъезде к Кладно были два опасных момента, но Морошка вышел из них с честью, хотя у Скурата сердце защемило, когда встречные машины прошли так близко, что, казалось, только от трения воздуха с машин сползет краска.

Хитрец Морошка немедленно скинул газ и в ожидании замечания от подполковника держал скорость в шестьдесят километров. Замечания не поступило: подполковник Скурат задремал, а лейтенант Гаврилов мыслями был все еще в Травнице.

Зато лихорадочно работал мозг Морошки: путем различных догадок и сопоставлений свежих наблюдений с уже известными он пытался создать картину того, что произошло в доме Яна Паничека.

Со слов медсестры он знал, что не только Гаврилов «попал в кювет», но и подполковнику Скурату бес вкатил в ребро кое–что, и он глаз не сводил с Либуше. А сама Либуше? Александра Яковлевна уверяла Морошку, что «там подполковнику не отколется».

«Но ведь подполковник — это тебе не лейтенант! — рассуждал Морошка. — И к тому же Скурат — врач. И она врач. А лейтенант Гаврилов, вроде нашего брата, мастер баранки!»

Вот тут и начиналась для Морошки сплошная алгебра. Он хорошо помнил, что, когда в доме Паничеков открылась дверь и на ступенях появились подполковник Скурат, лейтенант Гаврилов, Либуше, ее отец и дядя, — подполковник был более, чем обычно, бледен и как будто чем–то подавлен: плечи у него словно бы подупали. И доктор Паничек с заметным беспокойством поглядывал на дочку. Морошка сразу сообразил, что отцу не по сердцу роман дочери с русским. А Либуше и Гаврилов? У них душа нараспашку. Все это Морошка собрал, как трудолюбивая пчела. Есть о чем рассказать в полку.

Глава шестая

Прага! Злата Прага! Гаврилов столько наслышался о ней еще во время штурма Дрездена. Она была у всех на устах, когда полк Бекмурадова пересекал границу Германии, о ней говорили и во время марша от немецкой границы, когда гвардейские экипажи Бекмурадова, не зная отдыха, не вылезая из перегретых машин, задыхаясь от жары и от тонкой, едучей, всюду проникающей пыли, стремительно продвигались к чехословацкой столице.

А сколько рассказывала о ней Либуше!

Гаврилову Прага представлялась не как реальный современный город. Воображение рисовало ему Прагу, как город древних храмов, узких улочек, толстых замшелых стен цитаделей, затейливых решеток кованого металла; Прагу башен и златоглавых шпилей, величественных памятников и роскошных палаццо, где в садах, за чугунными кружевами оград, вскидываются хрустальные султаны фонтанов, а на лепных карнизах крыш воркуют голуби; Прагу с толстокаменными подошвами улиц… Одна за другой перед ним проходили картины города, созданные неугомонным воображением: старые вывески и эмблемы древних мастеров; застывшие в металле на высоких шпилях башен вещие птицы и золотые кресты на вершинах католических соборов… Такая ли она на самом деле?

С каждым оборотом колес «виллиса» Прага, открывшаяся коттеджами, опушенными маленькими садочками, наплывала на Гаврилова то строгим камнем древности, то металлом и стеклом современности… Она была такая и не такая, старая и новая, величественная и обыкновенная. Прага Градчан, Карлова моста, Малой Страны и Старого Места. Во многих местах гордая красота ее была оскорблена и унижена бессмысленными разрушениями. Но город держался, как раненый олень, — дерзко и величественно.

Гаврилов успевал только поворачиваться да ахать.

Он пришел в себя от голоса Морошки:

— Товарищ гвардии лейтенант, приехали!

Несколько шагов по мрамору ступеней, несколько дверей, и Гаврилов и Скурат очутились в просторном кабинете. Из–за стола навстречу им поднялся полковник Бекмурадов:

— А-а, да–анской казак! Вирвался наконец! Здравствуйте, товарищ подполковник Скурат. Садитесь.

Гаврилов с дороги выглядел усталым.

— Тебе плохо? — озабоченно спросил Бекмурадов.

Гаврилов решительно покачал головой.

— Нет? Тогда давайте поговорим.

Сколько Гаврилов ни пытался заставить себя понять, о чем говорит полковник, ничего не получалось, он не мог уловить его мыслей. Он слышал лишь слова: «Москва», «парад Победы», «санаторий», «поверженные знамена»…

Перед глазами — Либуше. Губы тянутся к нему. В голосе страсть и слезы: «Слунко [23] мое! Зачем оставляешь меня одну?»

Бекмурадов предлагал Гаврилову ехать в Москву, на парад в честь окончательного разгрома фашистской Германии. Парад будет на Красной площади, Гаврилов должен бросить к подножию Мавзолея Ленина немецкий штандарт, взятый полком под Дрезденом.

И Либуше «говорила», но так тихо, что бас полковника заглушал ее.

— Ты, канэчно, падумай, — снова с акцентом говорил полковник. — Если нэхарашо себя чувствуешь, — скажи. Мы найдем другого… Да ты что такой биледный?

Гаврилов, все еще находившийся во власти видения, не сразу ответил.

— Падпалковник Скурат, — понизив голос, сказал Бекмурадов, — не наравится мне, как смотрит лейтенант Гаврилов. Можэт быть, нэ будэм посилать его, а? Пусть адахнет. А?

После этих слов Гаврилов как будто ото сна очнулся, в одно мгновение с его лица сбежала бледность, взгляд сделался сосредоточенным, и он четко, будто рапортуя, сказал:

— Я готов, товарищ гвардии полковник!

Когда «виллис», на котором уехал в Прагу Гаврилов, скрылся из виду, Либуше сразу не могла уйти в дом: в ее душе теплилась странная надежда, что машина еще вернется. Ведь они всегда так прощались: целуются–целуются, потом разойдутся, но тут же возвращаются и опять целуются.

Целуя, Гаврилов говорил ей: «Голчичка моя мила!» [24] (она научила его чешским словам), а Либуше: «Мое миле слуничко», что значит — «солнышко мое».

Они прощались до тех пор, пока на востоке не зажигалась утренняя заря и старики Паничеки не начинали, покряхтывая, щелкать выключателями, чтобы посмотреть на часы — не пора ли вставать. Тогда Либуше и Гаврилов, крадучись, быстро расходились по своим комнатам.

Вот и теперь она ждала… Ждала, хотя и знала, что он не вернется, не может вернуться. Последнее, что она видела, — это его широкую спину и затылок с мелкими кудряшками. И ей вспомнилась последняя ночь. Вспомнился его страстный шепот. Его железные руки… Но какой же он ласковый и вместе наивный. Как же он стыдливо улыбался, когда брал в свою огромную, сильную ладонь — ладонь кузнеца — маленькую грудь Либуше и говорил: «Смотри не видно!..»

Либуше было стыдно. Пусть они любят друг друга, пусть стали близкими, но нельзя же лишать их любовь тайн и таинств. Ей даже и теперь, когда она вспоминает об этом, неловко. Она даже оглянулась, как будто кто–то мог «подсмотреть» ее мысли. Но редкие прохожие не обращали на нее никакого внимания.

Отбросив за спину золотую лаву волос, она опустила глаза и пошла быстрой, слегка танцующей, похожей на восточный ритуальный танец, походкой, но не домой, где ей все будет напоминать о Василе, а в противоположную сторону — к холмам, у подножия которых черной рекой текла дорога к Праге.

На укатанном асфальте местами еще виден был след «виллиса» — елочка резиновых шин, след Василя, все, что осталось от него. Все? А его любовь? Она ведь с ней… Либуше подарила ему свою фотографию, и он обещал прислать из Праги свою, если она задержится здесь больше, чем на неделю.

Либуше глубоко вздохнула, вспомнив о том, что до отъезда в Прагу нужно еще как–то решить с отцом. Оставить его в Травнице нельзя: дядя привык к одинокой жизни, а отец — нет! Два старика без нее, как дубки при дороге: все ветры и ливни на них. И все же, как быть? Отцу нравится работа в Травницкой поликлинике…

Утро разыгрывалось тихо, как проснувшееся дитя, которому в кроватку кинули любимые игрушки: туман поднялся, тени укоротились, и в блеске солнечных лучей, уже успевших налиться теплом, алмазно сверкала роса на крутых крышах.

Либуше не заметила, как свернула с шоссе на тропу и очутилась на холмах. С их высоты открываются такие дали, будто перед вашим взором бегут бесконечной чередой океанские волны!

А если прийти на холмы под вечер, то можно увидеть, как стайки облаков плывут по этому океану. Не нужно большого воображения, чтобы заметить, что это вовсе не облака, а корабли. И чудится, что путь этих кораблей далек — туда, за горизонт, к невидимым брегам чужедальних стран.

Сколько раз этот океан и плывущие по его волнам корабли с неудержимой силой влекли к себе Либуше! А потом явился Василь…

На вершине холма Либуше остановилась. Сердце колотилось, как после бега. Она посмотрела в ту сторону, куда укатил «виллис».

Черная лента дороги стремительно катилась к горизонту, подпрыгивая на холмах, среди веселой зелени. Либуше посмотрела на Травнице, затем дальше — за город. И что же? Она увидела палевую дымку да ситцевое небо — никакого океана, никаких кораблей, никакой романтики- пустота. И на сердце пустота.

Ей хотелось заплакать. Но, вспомнив подполковника Скурата, как он объяснялся ей в любви, она засмеялась.

Интересно, о чем думает сейчас Василь? Он уже, наверно, подъезжает к Праге… Ах, Прага! Там Енда… Как же быть с ним? Очень просто. Скажу, как и подполковнику Скурату. А все–таки, что же я скажу ему? Что люблю русского? Ну да! Я же действительно люблю его!..

А на подполковника было больно смотреть: после объяснения он вдруг стал как бы меньше, согнулся. Не станет ли он вредить Василю?.. Ах, скорей бы в Прагу!

Эта мысль так захватила ее, что она не могла уже оставаться на холмах. Либуше выбралась на тропу и сбежала вниз, на шоссе.

Дома она прежде всего решила принять ванну. Раздевшись, оглядела себя в зеркало, поворачиваясь то боком, то спиной. А что, собственно, изменилось? Грудь и живот совсем не увеличились. И ноги не потолстели. Тело твердое, как мрамор…

Лежа в ванне, она подумала: «Ох и дура же я! Ведь я врач и все знаю о себе!.. Но почему же с испугом разглядываю себя и то, что передо мной — врачом все ясно, все как на ладони, передо мной — человеком все полно тайн, страха и ожиданий… Все просто: я люблю его, он любит меня. Боже мой, как же я хочу его видеть именно сейчас! В эту минуту! Пусть придет он, и я прижмусь к нему!»

Она вздохнула, и что–то радостное и одновременно горькое подкатило к горлу и остановилось. «Что же будет со мною? — подумала она. — Папа не хочет, чтобы я выходила замуж за русского. Он, конечно, прямо не говорит об этом, но я — то ведь знаю его лучше, чем он меня. Он все еще считает меня девочкой. Боже, какая чепуха! Двое взрослых людей любят друг друга, а им, как детям, говорят… Ах, пусть что угодно говорят! Мы уже давно не дети, а муж и жена, и у нас будет дитко. Господи, неужели в самом деле у нас будет дитко?! Конечно, будет, раз я этого хочу!»

Она провела рукой по животу — пока никаких признаков. Провела еще раз — пузырьки воздуха оторвались от тела и побежали вверх. Окинув себя взглядом, Либуше вдруг густо покраснела, вскочила, взяла губку и с усердием стала намыливать ее.

После ванны Либуше не стала нежиться в постели, как любила, быстро оделась, выпила кофе и пошла в поликлинику с решением сказать отцу, что больше она не может, что завтра, в крайнем случае послезавтра, уедет в Прагу.

Поезд, в котором Либуше ехала в Прагу, еле тащился. Либуше очень устала. Конечно, можно было бы в дороге подремать, но за два с лишним часа пути она глаз не сомкнула, хотя тысячу раз видела и эти маленькие селения с придорожными кофейнями и шпилями костелов, и пыльные кусты, и щиты реклам… Русские — вот что привлекало ее внимание. Их было много вокруг. Одни стояли биваками, другие куда–то ехали. И от всех веяло каким–то изумительным спокойствием. Стоя у окна вагона, Либуше все глаза проглядела: в каждом офицере она видела то знакомую спину, то плечи, то затылок. Господи! Сколько же раз ей казалось, что вон тот офицер — ее милачек, ее Василь!

Глава седьмая

В апреле чешская весна пьет из чаши жизни первый глоток. А в мае пирует уже во всю свою силу. Боже! До чего же хороша в эти дни Матка мест! [25] С самого раннего утра, когда тонкий, как струна, первый лучик солнца начинает мазать лимонный край неба малиной, оживают сады Белой горы, Вышеграда, сады под королевским замком и на Кампе, дворцовые сады — Валдштейна, Лобковиц и Вртба… Птичий гомон и гудение пчел стоят в них.

Весна кружится в веселом вальсе даже у Пороховой башни, где земля сплошь одета в камень и опоясана сталью рельсов, где с озабоченным перезвоном проносятся трамваи и бурно течет неистощимая человеческая река. И здесь поет рожок весны! Всюду очаровательна пражская весна!

В один из таких дней хмельной пражской весны Гаврилов отправился на вокзал Вильсона. Хотя Либуше объяснила ему, как проехать на трамвае из Малой Страны, где квартировал штаб полковника Бекмурадова, Гаврилов пошел пешком.

По узенькой средневековой Мостецкой улице Гаврилов добрался до Малостранской башни. Затем вышел на Карлов мост и онемел от восторга: перед ним открылся стобашенный город, который чехи скромно называют Старым Местом. Внизу — шумная, вертлявая, как выдра, Чертовка — рукав державной Влтавы…

В мире не так уж много городов, где под ногами у тебя лежат тысячелетние каменные плиты, а по сторонам на фоне серебристого муара игривой речной волны, тридцать статуй известных святых, среди которых и старый женофоб, святой Августин. Строители моста, очевидно, посчитали слова святого Августина — «женщина есть сосуд дьявольский» — старческой ворчней. Иначе чем объяснить то, что среди статуй, установленных на Карловом мосту, столько женских фигур? Правда, это все не простые женщины, а святые. Но все–таки! Здесь и святая Анна, и Людмила, и Луитгарда, и Варвара, и Маркета, и Елизавета. А статуя мадонны установлена в двух местах: в обществе святого Бернарда и в обществе двух святых — Доминика и Фомы Аквинского.

Поворачивая голову то влево, то вправо, Гаврилов миновал мост, затем нырнул под арку Старогородской мостовой башни и вошел в лабиринт улочек Старого Места, где все — и кружева металлических решеток, и тонкий рисунок кронштейнов под фонарями, и каменное плетение — захватило его настолько, что он лишь спустя долгое время спохватился, глянул на часы и сразу пришел в себя. Теперь, чтобы вовремя поспеть на вокзал, куда в одиннадцать ноль–ноль приходит поезд из Травнице, нужно бежать.

Гаврилов долго клял себя, не забывая, однако, «поддавать пару». Как он не наскочил на детскую колясочку — одному богу известно. Разминувшись с колясочкой, Гаврилов не заметил архитектурного шедевра чешского Возрождения — Клементинума, хотя и подумал в это время о том, что увлечение архитектурой подведет его когда–нибудь, как говорит Бекмурадов, «под минастыр»… Архитектура- его давняя мечта, осенью 1941 года Гаврилов собирался поступать в архитектурный институт, но пришлось отправиться на строительство оборонных рубежей в район Яхромы, куда уже двигалась гитлеровская танковая армия генерала фон Гота, стремившаяся с марша «накинуть аркан на шею Москвы».

На Рогачевском шоссе, на одном из рубежей, где взвод Гаврилова ставил тяжелые надолбы, прорвались через линию фронта шесть немецких танков. Они смяли две пушки, пулеметное гнездо и намеревались с ходу разделаться со взводом Гаврилова. Но он не растерялся, сумел залечь со своей «армией» в ров. Укрыв взвод, Гаврилов с двумя бойцами поднялся наверх, подполз к танкам и бутылками горючей смеси зажег две машины. Остальные танки заметались — их нащупала наша артиллерия. Когда «тигры», поджав хвосты, стали уползать восвояси, Гаврилов вывел взвод из зоны огня.

Встреча с немецкими танками имела для него решающее значение — он стал курсантом танкового училища в Ульяновске.

…Часы на башне пробили без четверти одиннадцать, когда Гаврилов подходил к Вацлавской площади, — он безнадежно опаздывал.

Беспокойно поглядывая по сторонам, Гаврилов подумал: «Эх, хорошо бы сейчас появился Морошка на «виллисе»!» И вдруг из–за угла действительно выскочил «виллис», но за его рулем сидел не всемогущий Морошка, а какой–то офицер. Поравнявшись с Гавриловым, он притормозил машину и спросил, как проехать в Смихов. Гаврилов, боясь задержаться, хотел отговориться, что он–де, мол, сам не знает, но тут же подумал: а вдруг у лейтенанта срочное служебное дело? Он вытащил из планшета план Праги, вырвал листок из блокнота и начертил маршрут. Лейтенант поблагодарил и готов был уже отъехать, как Гаврилов, слегка заикаясь от охватившего его смущения, сказал:

— Слушай, дружок! Тут минуты четыре… Опаздываю. Подкинь!

Лейтенант кивнул:

— Садись!

Когда подъехали к вокзалу, Гаврилов тронул лейтенанта за погон.

— Спасибо! Выручил ты меня! Когда–нибудь и я…

— Ладно, — сказал лейтенант, нажимая на тормоз, — сочтемся.

Гаврилов выскочил на мостовую и так звонко стукнул подковками новеньких хромовых сапожек, что из–под каблуков брызнули искорки.

— А ты, парень, с искрой! — усмехнулся лейтенант.

Гаврилов прищурил левый глаз, улыбнулся и поспешил к перрону.

И обшарпанное здание вокзала Вильсона, и все перроны были забиты пестрой толпой. Слышалась французская, английская, голландская, чешская и польская речь: тут толпились освобожденные из лагерей, солдаты–чехи, вернувшиеся из СССР, и поляки–беженцы, русские, угнанные немцами, советские военные и масса чехов, разыскивавших родных и близких. Среди толпы немало было чехов, приехавших в Прагу из зоны, занятой американскими войсками, — им хотелось посмотреть на братьев русских.

Было одиннадцать, когда Гаврилов, пробираясь через толпу, выходил на перрон.

Поезд из Травнице еще не прибыл. Гаврилов воспользовался этим и купил букет темно–красных с золотистым отливом тюльпанов.

Посматривая в ту сторону, откуда должен был появиться поезд, Гаврилов вдруг почувствовал, что забыл лицо Либуше. Оставались считанные секунды, а он все никак не мог вспомнить образ той, для кого и эти цветы и его любовь! Гаврилов закрывал глаза, пытаясь представить себе облик Либуше. Но из этого ничего не получалось. Что же делать? Неужели он так и не узнает ее?

Паровоз с недовольным ворчанием остановился, отдуваясь и жалуясь: «Уф, как я устал!».

Когда стали открываться двери вагонов, Гаврилов облегченно вздохнул — именно в этот момент он и вспомнил Либуше, а вскоре, недалеко от того места, где он стоял, из вагона, вслед за усатым краснощеким чехом, выскочила и она сама.

Ни Гаврилов, ни Либуше не решились поцеловаться на людях, застеснялись. Но когда они пришли в Паничекову квартиру, Либуше не успела и дух перевести, как очутилась на руках Гаврилова.

— Не надо, — прошептала она, — не надо, Василь… Милый… Я же грязная с дороги. Дай хоть умыться…

Гаврилов не дал ей договорить, поймал ее губы, и она умолкла. По ее телу пробежала дрожь. Она обвила его шею горячими руками и зажмурила глаза. При этом на ее чуть вздернутом носике образовались смешные складочки. Не открывая глаз, мешая русские и чешские слова, она заговорила быстро и страстно:

— Слунко мое! Как же я измучилась! Думала, не доживу до этой минуты!..

Спустя время, когда они сидели, обнявшись, на диване, Гаврилов сказал:

— А ты знаешь… что я тебя еще больше люблю?

— Больше чи?

— Ты неправильно говоришь, — сказал Гаврилов. — Надо говорить не «чи», а «чем»…

— Ну ано, больше чим?

— Больше, чем там, в Травнице.

— Я тэбэ таки [26], — сказала она, опустив голову, и исподлобья посмотрела на Гаврилова. В синеве больших, чуть испуганных глаз мелькнула тревога, но ее место мгновенно заступила та великая любовь, на которую способны лишь натуры страстные, честные, прямые.

Они подошли к окну.

— Василь, — начала Либуше, — ты…

Гаврилов приложил палец к губам. Либуше умолкла. Кивком головы он показал на окно, за которым лежала Староместская площадь — сердце тысячелетнего города. Уже много дней пражане работали на восстановлении своей любимой столицы, а все еще были видны тяжелые раны и на Старой ратуше, и на стенах храма св. Николая, и на домах, окружавших площадь. И только памятник Яну Гусу да древние камни площади, которых касались ноги Тихо де Браге, Яна Гуса и Яна Жижки из Троцнова, были неколебимы, как дух самого народа, как его любовь к родине…

— Смотри, Либуше! — воскликнул Гаврилов. — Как люди работают! Вот что значит свобода!

— О Василь! — прошептала Либуше. — Я очень, очень тебя люблю…

— А я тебя больше жизни!

— Как ты хорошо говоришь, Василь!

Она поцеловала его и нырнула в коридорчик. Из–за двери сказала:

— Ты будешь курить, а я пойду в ванну…

Гаврилов выкурил вторую сигарету, а Либуше все еще плескалась в ванне и пела. У нее был хотя и не звонкий, но приятный голос. Наконец, вытирая на ходу мокрые пряди золотых волос, она вышла из ванны, розовая, сияющая, протянула губы для поцелуя. Гаврилов подхватил ее на руки. Краснея, она поспешно собрала разбежавшиеся полы халата:

— Отпусти, Василь! Мне стыдно…

Но Гаврилов, казалось, не слышал ее. Однако она выскользнула из его железных рук и, смеясь, отскочила в сторону. Гаврилов с добродушной улыбкой погрозил ей.

Либуше сделала вид, что она очень испугалась. Вид ее рассмешил Гаврилова. Либуше предложила выпить кофе, но, когда начала осматривать шкафы, в них ничего не оказалось — в квартире Паничеков кто–то успел побывать. Не воры, потому что хрусталь, серебро и одежда были на месте. Не было только сахара, кофе, чая, печенья, вина и консервов. Все это, по–видимому, понадобилось для защитников Праги, оборонявших Старое Место.

Либуше удивилась:

— Но как они могли попасть сюда? Замок цел…

— Фью-ю! — свистнул Гаврилов. — На баррикадах Праги, надо полагать, немало было слесарей и оружейников. Этот народ любой замок откроет куда более ловко, чем сам хозяин квартиры ключом!

Однако что же делать? Либуше так хотелось угостить своего милачка кофе. Гаврилов успокоил ее, сказав, что у него будет еще много случаев проверить, какая она хозяйка. Тогда Либуше предложила пойти в кафе. Пока она одевалась, Гаврилов осматривал квартиру. Он то и дело задерживался у висевших на стенах портретов и спрашивал:

— А это кто?

Либуше с гребнем в зубах отвечала:

— Мама. Дядя. Дедушка.

Но когда Гаврилов остановился у портрета юноши в студенческой каскетке и спросил: «А это кто?», она не сразу ответила.

— Это? — переспросила она, щурясь. — Это… Ян Витачек.

— Родственник?

— Н-нет…

— Знакомый?

— Ано… Студент Карлова университета. Очень меня любил…

— А ты?

— Я его тоже любила… А потом… Ну вот я и готова!

Она подошла к серванту, на котором стоял портрет Яна Витачека, и повернула его лицом к стене, взяла под руку Гаврилова и сказала:

— Пуйдэм, слунко мое.

Гаврилов вздохнул и сказал:

— Что ж, пуйдэм!

Попасть в кафе, в ресторан или в обыкновенный народный трактир оказалось делом не легким — такой большой наплыв гостей был в эти дни. Герои битвы, герои Сопротивления, друзья, родные, встретившиеся после долгой разлуки, праздновали победу. Рекой лились и русская водка, и армейский спирт, и славное чешское пиво. Его величество Гамбринус, единственный из вымирающего сословия королей, в эти дни вел себя беспечно среди простых воинов и их друзей, словно понимал, что ему не угрожает социальная революция: пивная бочка — крепкий трон, и никто не столкнет с этого трона его, законного, досточтимого и, можно сказать, обожаемого короля.

Внимание и почести пивному королю Гамбринусу воздавались в эти дни во всех знаменитых пражских кафе, ресторанах и трактирах. Особенно много народу было в трактире «У чаши», что находится на Боишти — улице в Новом городе. Этот трактир не был бы знаменит, но сюда, как известно, любил похаживать Иосиф Швейк, когда он не был бравым солдатом, а, как у нас говорят, «еще находился на гражданке» и вел канительную торговлю бродячими собаками. Именно в этой пивной Швейк, после одной из бесед с провокатором, был арестован. Именно здесь, в этом трактире «У чаши», он собирался встретиться с сапером Вόдичкой в шесть часов вечера после войны. С тех пор прошло почти полвека, а Швейка все нет и нет. Но его помнят здесь. Ждут… Говорят, в трактире хранится бокал, из которого Швейк потягивал свое любимое пиво. Многое говорят в трактире «У чаши», когда его величество Гамбринус хватает за чубы своих подданных!

Гамбринус — расторопный король, его можно встретить всюду. И в пивоварне «У флеков», что на Кржеменцовской улице, — трактирчике, в который пражане ходили еще пятьсот лет тому назад отведать восхитительного черного домашнего пива. Потчует жителей Стобашенного города и их гостей Гамбринус и в самом древнем трактире «У Томаша», который находится в Малой Стране. Если б пиво, которое было выпито здесь со времени Карла Четвертого, вылить во Влтаву, то сия державная река наверняка бы вышла из берегов. Да! Потому что пиво здесь поистине королевское! Недаром скульптор Киттэнер получал за свою работу одну четверть следуемой ему платы деньгами, а три четверти — пивом.

Пиво темное, как деготь, пиво светлое, как янтарь, пиво в шапке из светлых кудрей пены! Из тысяч бочек бьет оно в кружки, как Ниагарский водопад, и «У трех страусов», и «У золотого тигра», и в «Золотом колодце» — да всюду!

Ресторанов и трактиров в Праге чуть меньше, чем звезд на небе. И везде крепка власть Гамбринуса! Самый веселый из королей: лицо его кругло и краснощеко, а плутоватые глазки подмигивают каждому, кто хоть на минуту остановится у трактира. Как утверждают его биографы, это он, Гамбринус, открыл в хмеле душу пива и в ячменном солоде — такую силу, что если его умело сварить, он вырвет бочку из рук. Это Гамбринус соблазнил своих подданных пивом. Правда, первые пробы из первых бочек не пришлись по вкусу чехам. Но Гамбринус быстро нашелся. Однажды по всей стране вдруг зазвонили колокола. Никогда еще чехи не слыхали, чтобы стальные языки колоколов вызванивали плясовую. Да так ловко, что никто не удержался, все пошли в пляс. Да еще какой! Уже коленные чашечки звенели, как фарфоровые, уже во рту пересохло и язык не ворочался, уже кафтаны хоть выжимай, а колокола все перебирают один мотив веселее другого. Но вот смолкла медь, остывать стала языков кованая сталь, итак захотелось пить! Кинулись чехи к бочкам. Глотая комья горькой пены, танцоры старались добраться до жидкости.

И пошла с тех пор власть Гамбринуса над чехами. Стали чехи пиво пить и песни петь:

Коль болезнь согнула парня,

Медицина — в пивоварне…

Как грудное дитя нельзя представить себе без материнской груди, так и чеха без пивной кружки.

Чехи всегда рады случаю поднять кружку за здоровье Гамбринуса, за дело, которое мастерски делают, за добрых друзей. Но, пожалуй, никогда еще за всю свою тысячелетнюю историю Стобашенный город не оказывал такой чести, такого внимания его величеству Гамбринусу, как в эти майские дни. Надолго запомнит Прага 9 мая 1945 года! В этот день было покончено с поганой фашистской армией фельдмаршала Шернера, в этот день свершилось то, о чем повествует старинная чешская легенда: «И будет у нас, в Чехии, хорошо, когда на Староместской площади стукнет копытом казацкий конь и когда напьется он воды из Влтавы».

Девятого мая 1945 года, когда остывший за ночь воздух еще не успел нагреться и на крышах все еще лежала роса, в Прагу вошли русские. Они появились вовремя: Прага истекала кровью, фашистская погань перед своим издыханием жгла и рушила Стобашенный город. Русские войска шли нескончаемыми потоками: танки, пушки, автомобили, пехота. В небе плыли краснозвездные самолеты. На рысях мчалась конница. Сбылась старинная легенда — казацкий конь стукнул копытом о камень Староместской площади, спустился к Влтаве и напился из нее студеной воды. И зашумели пражские сады. И зазвенели кружки. Прага ликовала. Везде музыка и песни. Чехи, русские, словаки, сербы, вслед за казацким конем, отведавшим серебряной водицы из Влтавы, мочили усы в пиве. Пивовары Смихова, Нусле, Браника и Велке Поповиц не успевали за старательными подданными Гамбринуса. Во всех ресторанах, трактирах и кофейнях было так тесно, что еще не известно, нашлось ли бы местечко саперу Вόдичке и его другу Швейку, если бы они вздумали зайти в трактир «У чаши», как условились, в шесть часов вечера после войны…

Не будь Гаврилов русским офицером, ему и Либуше тоже пришлось бы, прежде чем сесть за столик, постоять в очереди. Но русскому, да еще танкисту, с тремя нашивками за ранение, с усыпанной орденами грудью, везде находилось место.

И Гаврилов с Либуше весьма скоро приняли подданство Гамбринуса. Давно Прага не дарила таким вниманием своего самого веселого короля!

Полковник Бекмурадов дал Гаврилову отпуск на шесть дней, при этом заметил, что тот плохо выглядит и ему не недельный отпуск, а санаторий требуется. И подполковник Скурат так считает: почему бы Гаврилову не поехать? Возможность сейчас есть: правительство Чехословакии предоставило Советской Армии самый большой санаторий на курорте Карловы Вары.

Гаврилов поблагодарил, но от санатория отказался. Полковник вскипел, назвал Гаврилова «мальчишкой», который ничего не смыслит, если отказывается от «мирового» курорта. Гаврилов промолчал. Полковник успокоился, закурил и стал рассказывать, какой «замэчательный» курорт Карловы Вары! Он ездил туда с Морошкой, когда Гаврилов лежал в Травнице. На курорте есть дом, в котором жил «цар Петр I», кузница, где он работал, трактир на горе.

— Ну как, поедешь?

Гаврилов снова замотал головой. Полковник покраснел и с безбожным акцентом, раздраженно спросил:

— Слушай, Гаврилов, что ти за человек?! Ти как думаешь, Карл Маркс умнее нас с тобой? А?

— Безусловно.

— Да? Так вот: он тири раза ездил туда! Из Лондона! Через Ламанш переправлялся. Балной савсэм. Сколько в поезде трясился, да на лошадях… Э-э!.. — махнул рукой полковник. — По твоему физиономию вижу — не хочешь ехать. Твое дело. Гуляй. Прага — хороший город, правда, староватый. Но ты любишь архитектуру, тибе панравится.

Гаврилов готов был уже идти, но Бекмурадов остановил его.

Попросив Гаврилова не обижаться, полковник помолчал немного и начал говорить о том, что вот–де современные женщины в условиях войны одиноки и потому охотно откликаются на ласку. Этим пользуются разные хлюсты, а некоторые, как выразился полковник, «стали прямо автоматчиками в этом деле». Находятся и такие мерзавцы, которые обещают жениться.

Полковник встал из–за стола и, шагая по кабинету, сердито продолжал, что пора–де понять, что мы не в завоеванной стране. Чехи и словаки — наши братья.

Резко остановившись, полковник спросил Гаврилова — ясно ли ему?

Гаврилов слегка побледнел.

— Ясно, — глухо сказал он и после небольшой паузы спросил: — А если люди любят друг друга?

— Любят? — спросил полковник.

— Да!

— Слушай, Гаврилов! Ты умный парень, ты не знаешь правил уличного движения? Что надо делать, если над улицей висит «кирпич»? А? — Он неожиданно громко, фальцетом, прокричал: — Умный водитель, когда видит такой знак, жмет на тормоз! Понимаешь? Потом задний ход! Ясно?

Гаврилов помедлил с ответом.

«Разве любовь, — думал он, — подчиняется каким–то правилам? Разве признает она границы? Или ей визы нужны? Разве ее можно остановить, как автомобиль, нажатием на тормозную педаль?»

— Нет! — сказал Гаврилов после затянувшегося молчания. — Я не согласен с вами, товарищ полковник! Любовь не подчиняется правилам уличного движения. Нет, товарищ полковник, и тормоза тут не подходят.

— Ты, наверно, поэт, Гаврилов? А?

— Нет, товарищ полковник! К сожалению, нет.

Полковник закурил и, выпустив облако дыма, спокойно оказал, что Гаврилова интересно слушать. И он поговорил бы с ним еще на эту тему, но ему некогда, — он показал на лежавшие перед ним бумаги, — их ждет генерал, и если они через час не будут на столе генерала, то ему, Бекмурадову, секим башка будет.

Не присаживаясь, полковник уткнулся в бумаги и, протянув Гаврилову руку, закончил разговор одним словом:

— Жэлаю!

Получив отпускное удостоверение, Гаврилов вышел из штаба, рассуждая, что шесть дней, как их ни верти, это всего–навсего шесть дней. А что шесть дней, когда им с Либуше нужна вечность! Но что же делать? Ехать к Либуше — вот что! К черту все «тормоза», «кирпичи» и «задние хода»! Закатятся они сейчас в один из тихих уголков весенней Праги и, как говорится, ищи ветра в поле!

В Праге Гаврилов и Либуше чувствовали себя, как птицы в лесу, — лети куда хочешь. Не было к тому же ни настороженно–вопросительного взгляда «милого Иржика», ни грустного, сдобренного какой–то холодной фарфоровой улыбкой лица дяди Яна. И потом, Травнице — крохотный, как скворечня, городок. Жизнь в нем, несмотря на тщательные попытки травничан укрыть ее от посторонних глаз, проходит на виду. А здесь, в шумном Стобашенном городе, столько глухих, очаровательных уголков! Здесь, без оглядки на людей, они хорошо могут провести время. Провести время? А как же предупреждение полковника? Но ведь это к нему не относится. Он же не подлец, чтобы бросить Либуше после того, как она стала его женой! Нет, он не собирается давать «задний ход» или там нажимать на «тормоза». Полковник, как говорят сибиряки, сделал ему «намек». Ну и что же?

Всякий раз, когда они выходили из дому, возникал один и тот же вопрос: «Куда идти?»

Гаврилов говорил, что ему все равно, лишь бы не в Смихов, где стоял их полк, и не на Вацлавскую площадь, где сплошные ожерелья магазинов и отелей и где столько военного начальства, что правую руку надо привязывать к козырьку, а то еще пропустишь какого–нибудь ретивого службиста и получишь вместо удовольствия нагоняй. И все же — куда идти?

Они не могли осмотреть всего, куда там! За шесть дней это просто невозможно. Но Гаврилов все же хотел, хотя бы бегло, посмотреть наиболее интересные места и архитектурные памятники.

Либуше показала ему Градчаны, Страговский монастырь, Летну и Петржин. Гаврилов долго стоял у чуда «поющей готики» — собора св. Вита и перед порталом храма св. Иржи.

Он таскал с собой альбом для набросков. У него, как говорят художники, был «цепкий карандаш» — всего лишь несколькими штрихами он умел «схватить предмет».

Либуше нравились рисунки Гаврилова. Прага выглядела как настоящая. Но ее интересовало, какая Москва. Ее вопросы не мешали Гаврилову делать наброски. О Москве, о милой Москве, где ждет его мать, он мог говорить сколько угодно. Либуше понравилось имя матери Гаврилова. Несколько раз она повторяла:

— Екатерина! Очень хорошо! Ека–терина!..

Либуше была любопытна, как каждая женщина. Ее все интересовало: есть ли в Москве река и как она называется, есть ли Старо Место, как выглядит университет, сколько в Москве надражи — вокзалов, как выглядит метрополитен.

Гаврилов рассказывал о Москве с вдохновением. В воображении Либуше вставали сказочные картины в стиле Рериха…

Говоря о Москве, он порой забывал о рисунке, горящими глазами смотрел на восток, и ему виделось раннее московское утро, медленное течение в граните новых берегов Москвы–реки. Легкая кисея пара над водой. Золотой блеск куполов Ивана Великого. Коронное оторочье кремлевских стен и чудо–башен. А за рекой — широкая Красная площадь. Храм Василия Блаженного кажется нерукотворным. Над Красной площадью, над тихой рекой — малиновый звон курантов, будто дровосек–кудесник колет серебряные чурки… Либуше слушала его, чуть дыша.

Медленно текут воды Москвы–реки. Порой их движения не видно, и тогда кажется, что это не река, а боевой пояс русского богатыря, брошенный наземь после жаркого боя, и Кремль — не сход чудо–зданий, а златокольчужная грудь богатыря, прилегшего отдохнуть. И храм Василия Блаженного, отделанный дорогим узорочьем, вовсе не собор, а кованный из злата шлем, снятый богатырем. И мостовая Красной площади тоже вовсе не мостовая, а кудрявая борода богатыря.

Москва… Как красиво рассказывает о ней Василь! Скоро ль Либуше увидит ее?

А Гаврилов думает о своем — хорошо стоять с любимым человеком у стены Вышеградской крепости — древней цитадели князей чешских — и смотреть на раскинувшийся внизу Гуситский городок, на величественную Влтаву, на затянутые дымкой дали! Но время течет быстрее вод во Влтаве. Вот уже и прошло четыре дня отпуска, осталось два, и снова в часть. Эх! Либуше, Либуше! На радость иль на горе ты встретилась русскому парню — донскому казаку?

На Вышеграде, возле собора святых Петра и Павла, покоятся останки Бедржиха Сметаны, Карела Чапека, Яна Неруды, «первой скрипки мира» — Яна Кубелика, скульптора Вацлава Мысльбека, Божены Немцовой.

А на скале над Влтавой стоит небольшое, с виду неказистое здание — Либушина баня. Здание это — кладовая легенд и преданий о премудрой княгине Либуше. Одно из них гласит: владевшая даром пророчества юная супруга князя Пршемысла, красавица Либуше, глядя с высокой скалы Вышеграда на долины с полями зреющих хлебов, вдруг впала в экстаз, протянула вперед руки и, указывая на синеющие за рекой леса, заговорила пророческим языком: «Вижу огромный город, слава которого возвысится до небес».

В сказаниях народа и в его эпических преданиях, как известно, быстро исполняются все желания — чехи построили город в том месте, на которое указывала княгиня Либуше, и назвали его Прагой.

— А что ты мне скажешь, Либуше? — спросил Гаврилов, когда Либуше рассказала ему эту легенду.

Либуше протянула руки в сторону Москвы.

— Вижу, — начала она, — великий город, его слава звезд коснется. Все планеты склонятся перед ним. Этот священный город — тебе строить! Такова моя воля!

Она опустила руки и звонко засмеялась. Гаврилов хотел было обнять ее, но услышал шаги. Он оглянулся — к вышеградской стене поднимались полковник Бекмурадов и подполковник Скурат.

Глава восьмая

Через два дня после неожиданной встречи с полковником на Вышеграде Гаврилов трясся в вагоне — поезд покидал Прагу, держа курс на Берлин. За окном шагала весна, а у Гаврилова на душе хмуро, как в ненастный осенний день. Как же теперь Либуше будет без него? Но он же ненадолго — всего на месяц, говорил ему полковник… Ненадолго! Хорошо ему говорить, когда он уже двадцать лет женат и, похоже, не очень–то скучает; Гаврилова только дисциплина держит, а если бы дал волю чувствам, да–авно бы спрыгнул с подножки вагона и кинулся бы в Прагу, к Тынскому храму. Эх! Жизнь солдатская!..

Из Берлина Гаврилов отправится в Москву самолетом. Две недели в подмосковном армейском санатории, неделя на маршировку, и затем — парад.

Парад предстоит грандиозный. Его участники — Герои Советского Союза, герои десантов и штурмов, кавалеры боевых орденов всех степеней, прославленные герои Отечественной войны.

Конечно, Гаврилов мог бы отказаться от поездки по состоянию здоровья. Но такой парад бывает раз в сто, а может быть, и в двести лет!

Нет! Он, конечно, правильно и даже, более того, умно поступил, что согласился! Правда, он все еще чувствует слабость и еще не известно, способен ли вынести шагистику перед парадом. До сих пор еще ходят круги перед глазами и кажется, что небо и земля меняются местами, стоит лишь поднять голову. А сделаешь резкий поворот — такое ощущение, словно падаешь. Нарушен вестибулярный аппарат, — кажется, так говорила Либуше. Впрочем, у него впереди две недели отдыха.

Интересно, понравились ли Либуше фотографии, которые он сунул ей в руку перед отходом поезда? Достаточно было бы одной, той, где он снят в гимнастерке с орденскими планками и в пилотке. А те две, конечно, зря. Ну зачем было напяливать на себя парадную сбрую со всеми орденами и медалями? И еще с этими, ну, с английскими и польскими крестами. И фуражку с бархатным околышем… Но Либуше не осудит его.

И все же на сердце тяжело, как будто влез с танком в трясину, как тогда, когда штурмовали Зееловские высоты. Ох и хлебнули тогда горя! Легче, казалось, океан на бревне переплыть!

Монотонная качка вагона убаюкивает Гаврилова, он засыпает. Просыпается в Дрездене. Идет посадка. Пассажиры — тоже офицеры, тоже едут в Берлин, а оттуда в Москву.

До Берлина часа три, вероятно. Вошедшие в вагон шумно переговариваются, пристраивают свой багаж. А Гаврилова снова бросает в сон. И немудрено — две последние ночи прошли почти без сна. Сколько было переговорено, сколько исхожено за эти ночи! Над Прагой висела почти прозрачная серьга луны. Стобашенный город тонул в ее серебристо–молочном свете. И Влтава текла, как серебряная лава. Хорошо было стоять на Карловом мосту, в тени статуй, и шепотом, в который раз, спрашивать: «Ты меня любишь?» — «Очень!» — «А ты?» — «И я очень!» — «Очень, очень?» — «Да!» — «А ну покажи, как!» Потом, под утро, когда лимонное небо начинает краснеть, идти на непослушных, усталых ногах через Старый город к Тынскому храму.

…За окнами вагона Германия. Гаврилов первый раз смотрит на эту землю, не разыскивая на ней никакой цели. Смотрит, но ничего не видит — мыслями он в Праге. В Берлине ненадолго отвлекают загорелые — улыбка во все лицо — свои, советские, солдаты, кормящие немецких детей из походных кухонь прямо на улицах.

Лишь когда самолет пересек границу где–то в районе Бреста, — как будто властная рука потянула его к иллюминатору. Родина! Вот она наконец! Поля, леса, реки, селения, дымы из труб… Тракторы ползут, как трудолюбивые муравьи. По дорогам за машинами стелется пыль. Картины вроде и однообразные, а оторваться невозможно. Посадка в Минске. Боже, до чего же хорошо ступать по своей родной земле! Какая она теплая, ласковая!

А когда сели на подмосковный аэродром, хотелось побежать по полю. Цветов сколько! Вон колокольчики целуются с ромашками. А там незабудки забрызгали низинку нежно–голубой краской. Хорошо бы поваляться в траве! Но куда там, уже кричат:

— По маши–и–нам!

Глава девятая

Поезд Прага — Берлин скрылся из глаз, а Либуше все смотрела и смотрела туда, где уже ничего, кроме рваного, мятого дыма, не было. А когда и дым развеялся, пошла к выходу на Гибернскую улицу. У дверей она обернулась, посмотрела еще раз в ту сторону, где скрылся поезд, и со вздохом стала спускаться по ступенькам. Итак, он уехал. Уехал и увез с собой их счастье.

Либуше не любила этого слова, в нем она чувствовала какую–то зыбкость… Нет, Гаврилов увез не счастье, а часть жизни, которой они жили вместе и без которой она теперь уже не могла жить.

Не успела Либуше сделать и двух шагов по улице, как очутилась в объятиях смуглой толстушки, которая обрушила на нее град слов. Это была Ганка Новакова, сокурсница Либуше по Карлову университету.

После объятий посыпались вопросы:

— Почему тебя долго не было видно? Как отец? Откуда у тебя такое чудное платье?

Либуше не успела ответить и на один из вопросов Ганки Новиковой, как та вдруг спросила, почему Либуше не была на похоронах Яна Витачека. Либуше остановилась:

— Как? Значит, Енда…

— А ты не знала?

У Либуше побелели губы.

— Нет, — растерянно сказала она, — я жила у дяди в Травнице.

Ганка рассказывала ей, каким храбрецом погиб Витачек, но Либуше ничего не слышала — как же она могла дать себе волю полюбить русского, в то время когда Енда сражался в Праге?

Очевидно, Ганка поняла душевное состояние подруги и поэтому не требовала от нее ответа, а продолжала рассказывать о том, что было в Праге в дни восстания, как она пряталась от фрицев, как два раза встречалась с Витачеком.

Либуше слушала Ганку, а думала о Гаврилове, который сейчас едет в поезде. Но мысли ее ненадолго задержались на русском: в эти минуты у нее появилась досада на него — словно в гибели Витачека была какая–то доля и его вины. Хотя если разобраться, то при чем тут Гаврилов? Енда все равно был бы в Праге, независимо от того, проходила бы или не проходила танковая колонна полковника Бекмурадова через Травнице. Нет, она виновата в том, что полюбила русского. Виновата? Но почему? У нее не было никаких обязательств перед Витачеком…

У Старого Места Либуше хотела попрощаться, но Ганка сказала, что проводит ее до самого дома.

По дороге Ганка выложила еще столько новостей! Самой важной была та, что Карлов университет, закрытый немцами в 1939 году, снова открылся и старых студентов принимают без экзаменов. Ганка говорила быстро и сумбурно. Она рассказала о том, что после похорон Яна Витачека студенты и профессора университета в едином порыве двинулись к могиле, в которой покоится прах студента Карлова университета, смертельно раненного немцами в 1939 году. У могилы состоялся митинг, и холмик ее был засыпан цветами.

Под аркадой Тынского храма Либуше протянула руку подруге.

— Заходи, Гана.

Ганка остановила ее:

— Постой, Либуше! Чуть не забыла…

Пока Ганка, коря свою память, рылась в сумочке, Либуше с трудом стояла на месте — ей было невыносимо тяжко, и она боялась расплакаться тут же на улице. Всего лишь полчаса тому назад она совсем не думала о Витачеке, Василь — вот кто владел ее мыслями и чувствами. И надо же было появиться Ганке именно теперь! Ах, Витачек, Витачек!.. Какое–то предчувствие подсказывало ей, что сегодня она потеряла не только Витачека, но и Гаврилова…

— Вот, — сказала Ганка подавая Либуше вчетверо сложенный листок, — Енда просил извинить его — конверта у него не было…

Лишь взбежав на третий этаж, Либуше вспомнила, что она не попрощалась с Ганкой. «Енда! Милый Еничек! Он еще просит у нее извинения!»

Раскаяние сковало ее на миг. Овладев собой, она наконец прочла записку:

«Либуше, дорогая!

Днем и ночью думаю о тебе. Не грусти, скоро мы встретимся. Это особенно ясно стало теперь, когда гитлеровские свиньи, испугавшись идущей нам на помощь русской армии, пытаются похоронить нас под обломками Праги. Кишка тонка!

Люблю тебя. Всегда с тобой, твой Енда».

«Всегда с тобой… Твой Енда». Боже! Зачем же существуют такие непрочные слова, такие обманчивые?»

Долго Либуше не решалась войти в свою квартиру, словно боясь, что там ее ожидают еще худшие известия. Она загадала себе — как только Ганка пересечет площадь — сразу войти в дом. С лестницы через окно хорошо было видно Ганку. Та шла медленно и все оглядывалась на Либушин дом. Милая Ганка, смуглая толстушка, с крупными маслянистыми глазами венгерки, стройная, если б не толстоватые ноги, как она была влюблена в Витачека! Добрячка, она однажды привела его и познакомила с Либуше. Скоро Витачек увлекся Либуше. Либуше помнит, как это случилось. Сколько слез пролила тогда Ганка! А теперь очередь Либуше. К горлу комок подпирает, душит, а слез нет. Что же она наделала! Либуше торопливо сунула ключ в дверной замок — ничего другого она сейчас не хотела, как плюхнуться в кресло и забыться, оттолкнуть от себя мысли о Витачеке, о русском — освободиться от всех!

Когда Либуше вошла в гостиную, то увидела в кресле отца.

— Ты?!

Он ответил вопросом на вопрос:

— Не ждала?

Как ни старался Иржи Паничек скрыть истинную причину своего внезапного возвращения в Прагу, ему это не удалось: едва он увидел слезы на глазах своей баловницы, как все рассказал ей.

Конечно, если б он знал, какую бурю это вызовет и какие усилия нужны будут ему для того, чтобы успокоить разбушевавшееся море, может быть, он повременил бы с разговором или изменил бы тактику. Но «милый Иржик» не сделал этого.

Сколько же было крика, шума! Впервые «милый Иржик» услышал от дочери такие слова, как: «Кто тебе позволил?», «Какое ты имел право?»

Был момент, когда Иржи Паничек, вопреки принятому им в дороге из Травнице решению, чуть не отступил, чуть не согласился с тем, что он действительно не имеет никакого права поступить так, как поступил в данном случае. Но он удержал себя от капитуляции потому, что дело, которое заставило его без предупреждения приехать в Прагу, было слишком серьезное. Там, в Травнице, когда доктор Паничек узнал, что русский офицер сделал его дочери предложение, он отказался говорить с ним, а дочери весьма убедительно доказал, почему ей не следует связывать свою судьбу с чужаком. А что же получилось? На следующий же день после отъезда Либуше в Прагу от лейтенанта Гаврилова пришло в Травнице письмо. Оно было адресовано Либуше. Конечно, доктор не должен был вскрывать его. Но, подозревая, что в этом письме он найдет объяснение внезапному отъезду дочери в Прагу, он, после мучительнейших колебаний, вскрыл конверт и пришел в ужас. Ах, лучше бы Иржи Паничек не умел читать по–русски. В письме русский называл его дочь «милой и родной женушкой»… Значит, все уже свершилось? Вопреки его отцовской воли, она тайно стала женой русского офицера!

В первую минуту доктор хотел бежать на вокзал. Помешать, во что бы то ни стало помешать этому браку! Но когда он надевал пальто, неожиданно кольнуло в сердце — он едва успел добраться до кресла, где и остался до утра.

Утром он хотел посоветоваться с братом. Но Ян всю свою жизнь отличался тем, что никогда не умел дать дельного совета, он всегда уповал то на бога, то на время.

Иржи Паничек не находил себе покоя: что делать? Ехать или не ехать в Прагу? Иногда ему казалось, что ехать нужно непременно, но тут же перед его мысленным взором появлялась Либуше, и отцу становилось ясно: ехать не следует, нужно подождать. Он, как никто, знал характер своей дочери, унаследовавшей от матери и вспыльчивость и отчаянную решимость.

А как же быть с письмом Гаврилова? Отослать в Прагу? Нет! Это было бы по меньшей мере легкомысленно.

После долгого раздумья Иржи Паничек решился на очень тяжкий шаг: он сжег письмо! Какое он имел право? Конечно, он не имел никакого права, но он отец! А это большое право. Вот почему он приехал без предупреждения. Что?! Она все равно будет женой русского?

Иржи Паничек не успел и шага ступить к столу, о который хотел опереться, как пол вдруг полез вверх, а потолок стал стремительно падать на него…

Иржи Паничек пришел в себя на диване. Возле него хлопотал вызванный Либуше профессор Ярослав Смычек, светило чешской медицины. Старый доктор не сразу узнал друга, а когда узнал, хотел сказать что–то, даже шевельнул губами, но профессор Смычек заметил это и сердито покачал головой. Иржи Паничек понял, что положение его не намного лучше брошенного в кипяток рака. Однако умом он не хотел согласиться с этим. Нет, он все еще чувствовал себя молодцом. Да и что значат шестьдесят два года!

Правда, другие в этом возрасте разваливаются, но то другие… Его отец жил до восьмидесяти и все ел, пил вино и пиво и даже на женщин смотрел не отрешенным взглядом. Иржи хотел спросить Смычека, как его дела, — неужели полный табак, или он еще будет пить сливовицу? Смычек предупредил его.

— Придется тебе, старина, полежать, — сказал он ласково, как ребенку, и, заметив на лице друга выражение неудовлетворенного любопытства, добавил: — Вижу, ты хочешь спросить, что с тобой? Да? Ничего серьезного, вернее, ничего опасного, но сердчишко твое мне не нравится. Не нравится… Оно выглядит старше тебя. Понял? Слишком много ты заставлял его работать без нужды. Либуше рассказала мне, что тебя беспокоит. Слушай, Иржи, я не узнаю тебя. Заболеть из–за того, что твою дочь полюбил русский! Да ты знаешь, что теперь все чешские семьи хотели бы породниться с русскими? Куда ни придешь, только и разговору о русских….. Они везде желанные гости и лучшие друзья. Что? Она его любит? Тем лучше! Значит, полное соответствие интересов. Чего еще желать? Ах, Иржи! Ты забыл, как говорил наш «англичанин» в университете: «И булавке дана голова, чтобы она не заходила слишком далеко»! Забыл? Не думай, Иржи, ни о чем, не копайся в джунглях своей души. Помни, только спокойствие и время поставят тебя на ноги! Да ты и сам это знаешь. Ну, мне надо спешить! Меня ждет одна чертовски трудная консультация. Будь здоров! Завтра зайду.

Иржи Паничек устало улыбнулся. Смычек помахал рукой и вышел вместе с Либуше.

После его ухода Иржи Паничек сокрушенно вздохнул, думая о том, что сказал ему профессор.

— Да, — пробормотал он, — хорошо говорить: «спокойствие и время». Нет, дорогой профессор, бывают обстоятельства, когда ничего не подчиняется ни времени, ни спокойствию! Недаром говорится: «Когда счастье отвернется, то и от киселя ломаются зубы!»

Заметив Либуше, возвращающуюся из передней, доктор Паничек закрыл глаза: он не хотел видеть ее сейчас. Лежа с закрытыми глазами, он продолжал думать все о том же. Мысли злобили его. Боже! Неужели для того, чтобы его дочь стала счастливой, ему, ее отцу, нужно уйти из жизни? Ну разве он стоит на ее дороге? Какая ерунда! Может быть, он ей или она ему — враг?.. Ах, зачем русские танки остановились в Травнице? Зачем, наконец, его понесло из Праги к брату? Испугался за судьбу дочери? Испугался, в то время как другие не побоялись рискнуть всем… Ну что ж, теперь надо платить по счету. Но сколько же можно платить? И разве он не платил? Разве он забудет когда–нибудь звонок из Пльзеня и задыхающийся, хриплый голос: «Час тому назад произошла автомобильная катастрофа… Убита Марта Паничекова…»

Как он закричал тогда: «Вы с ума сошли! Марта Паничекова не может быть убитой!».

Оказалось, что может. В гробу она лежала, как живая. Только в уголках рта вечным упреком застыла горечь. Мамичка Марта! Как же тяжело ему сейчас! Неужели конец? Он–то знает, что значат слова Смычека: «Не нравится мне твое сердчишко…» Иржи Паничеку стало жалко себя: ведь в сущности он так и не успел пожить, как мечтал. Неужели жизнь должна состоять из уступок и потерь?.. Сначала мамичка Марта, а теперь Либуше. Как же получилось, что он недоглядел за дочерью? Но где же было доглядывать, когда этот русский попал к ним в дом еле живой! О боже! Смычек сказал, чтобы я не ломал себе голову. Но попробуй не ломать, когда мысли сами лавиной катятся на тебя… А что я могу в моем положении? Помешать Либуше уехать в Россию — вот что я должен сделать! Да, да! Помешать! А каким образом? Пока не знаю. Главное, чтобы Либуше осталась здесь… А лейтенант пусть отправляется в свою Россию! Спустя время любовь остынет, и Либуше выйдет замуж за чеха и будет жить рядом с отцом. А уж если они не смогут жить друг без друга, то пусть это произойдет после его смерти.

Придя к этой мысли, Иржи Паничек вскоре уснул.

Ночь Либуше провела тревожно. Отец хотя и спал, но сон его был непрочным, «милый Иржик» то бормотал что–то, то причмокивал губами, то вдруг начинал порывисто дышать, казалось, что вот–вот наступит момент, когда ему не хватит воздуха.

Отец был очень бледен. На впавших, чуть окинутых желтизной щеках, на тонком, с красноватой вмятиной от седельца очков носу и на морщинистой шее — да на всем обозначилась годами накопленная усталость.

Весь следующий день Иржи Паничек лежал молча, глубоко и тревожно вздыхая. Либуше была занята по дому, но часто заходила к отцу и спрашивала, не нужно ли ему чего–нибудь. Иржи Паничек даже не поворачивал головы в ее сторону, бурчал, что ему ничего не нужно, и продолжал смотреть на стену, на которой висели портреты мамички Марты, его отца, матери, бабки, деда, прадеда… Бритые, бородатые, в цивильном платье, в военных мундирах. Все они со времен князя Пжемысла, несмотря на посягательства мужчин других кровей, упорно отстаивали чистоту крови. Чех женился на чешке, чешка выходила замуж за чеха…

А что теперь будет? Если он допустит этот брак, то у Либуше родится ребенок от русского, и конец роду Паничеков! Не–ет, этого не должно быть! Иржи показалось, что самый славный и строгий в их роду — усатый, с выбритым до глянца подбородком, с кинжальным взглядом маленьких глаз, стриженный под ежика, — дядя Мирослав согласно кивнул ему, как бы говоря: «Ты прав, Иржи, ты настоящий чех. Чех еще может жениться на иностранке, но чешке уходить под кров другой нации нельзя, нет!» Рядом с дядей Мирославом — портрет дяди Карла в военной форме. И дядя Карл тоже согласно кивнул ему.

Вечером того же дня, когда Либуше, напоив чаем отца, стала собирать посуду, отец объявил ей:

— Я хочу поговорить с тобой.

Либуше хотела сказать, что ему нельзя разговаривать, но, встретив его взгляд, полный решимости, поняла, что возражать бесполезно, согласно кивнула:

— Хорошо, папа.

До болезни доктора Иржи Паничека хозяйкой в его доме была Либуше — что она хотела, то и делалось. Теперь, когда внезапная болезнь уложила отца в постель, все подчинилось ему.

Упрямая и стремительная, как горная река, капризная баловница Либуше неожиданно стала тише воды, ниже травы.

Прежде чем начать разговор, отец долго откашливался. Начало разговора было тоже осторожное, с многочисленными робкими «э-э» и «так сказать». Но когда Либуше стала возражать, «милый Иржик» сделался красным как рак. Он так кричал на свою дочь, что она, после нескольких попыток защитить себя, замолчала. Это оказалось лучшим успокоительным средством. Отец перестал кричать, но зато жестко потребовал, чтобы дочь забыла и думать о русском. Более того, он потребовал, чтобы она не писала ему сама и не отвечала на его письма.

Как не писать? Понимает ли он, что говорит? Да, понимает, он все понимает! Поэтому и требует не писать русскому.

Либуше, как загнанный соболь, металась в поисках выхода: ну что сказать отцу? Не подчиниться — значит убить его! Разве может она пойти на это? Согласиться с отцом — значит убить свое счастье. Что же делать?

Перед походом на Персию Александр Македонский роздал друзьям все свои богатства. Его изумленный полководец Пердикк спросил: «А что же ты оставляешь себе, государь?» Александр ответил: «Надежду!»

Надежда! Она мелькнула и в уме Либуше, когда, она сказала отцу:

— Хорошо.

Отец потребовал, чтобы она поклялась именем матери перед распятием. Либуше сняла со стены распятие и поклялась именем мамички Марты.

Придя в свою, комнату, Либуше упала на кровать. Она то плакала навзрыд, то безмолвно, словно окаменевшая, лежала без мыслей, без желания жить. К утру Либуше забылась. Проснувшись, она ужаснулась тому, что наделала. Исправить? Но как? На столике лежали конверт и бумага, приготовленные для письма Гаврилову. Либуше вложила белый лист бумаги в конверт с гавриловским адресом и разорвала его на части.

…Либуше крутилась как белка в колесе: университет, рынок, магазины, кухня, аптека. Ко всему этому прибавилась еще забота — скрывать от отца беременность. Но как скроешь ее? Тонкая, осиная талия неудержимо округлялась. Грудь набухала. Да и походка стала другой. Отец то ли в самом деле не замечал, то ли делал вид, что не замечает. Но наступил момент, когда дальше скрывать стало невозможно, и Либуше с трепетом, краснея и плача, рассказала обо всем профессору Ярославу Смычеку, умоляя его помочь ей. Старик долго хмыкал, протирая очки, затем забубнил какую–то песенку, шагая по передней. Либуше с волнением и страхом следила за своим учителем. После бесконечных томительных минут профессор Смычек подошел к Либуше и, похлопывая ее по плечу, сказал:

— Об аборте и речи быть не может. А с Иржи… Я плохой врач в таких делах. Но попробую.

Пока профессор находился у отца, Либуше была в передней. Конечно, ей, как и каждому, кто очутился бы на ее месте, показалось, что они говорят целую вечность. Но вот открылась дверь, и Смычек, красный, взъерошенный, сказал:

— Иди сюда, детка!

Либуше вошла. Отец, не поднимая головы с подушки, почти шепотом быстро проговорил:

— Пусть родится ребенок… И пусть растет без отца…

Глава десятая

Москву в первый день не удалось увидеть: загнали куда–то к черту на кулички — на станцию Л., в казармы. Сначала ничего нельзя было понять — толкались, как на вокзале. Но Гаврилов не волновался — он по опыту знал, что в кажущейся неторопливости армейской жизни заложен железный порядок. И действительно, спустя некоторое время все стало на свое место. А на следующий день после сна на жесткой, пахнувшей дезинфекцией койке Гаврилов, позвонив сначала в кадры Танкового управления, затем в Санитарное управление, получил указание приехать в Москву.

Электричка доставила его до Москвы, метро — до Арбата. В бюро пропусков пришлось долго ждать — в маленьком помещении было полно офицеров. Потом коридоры и кабинеты министерства, разговоры. Лишь к концу дня он освободился.

На Гоголевском бульваре Гаврилов кинул письмо в почтовый ящик. Это третье с момента расставания: первое он опустил в берлинский почтовый ящик, второе — в минский… А скоро ли он получит письмо от Либуше?

Он пошел к Ленинской библиотеке, чтобы на метро поехать к Ярославскому вокзалу, взять из камеры хранения чемодан и — на Беговую, где живет мать. Мама! Как она там? Больше месяца от нее не было писем.

Бедняжка! Вся ее жизнь — одни тревоги да ожидания!

Отец Гаврилова — казак, служил в совхозе «Отрадное», на севере донских степей. В совхозе воспитывались для Красной Армии подседельные кони. В табунах ходили приземистые башкирские аргамаки, туркменские тонконогие скакуны и рыжие, с подзолотцей, коренные дончаки — кони стройные и сильные. Содержалось в совхозе и несколько резвых, статных красавцев — коней орловской породы.

Лошади, кроме орловских аристократов, ходили в степях табунами.

Летом Гаврилов с отцом целыми днями пропадал у табунщиков. Мальчик научился скакать, удерживаясь под животом, делать стойки на седле во время бешеного галопа, умел, как настоящий всадник, дремать в седле.

Когда ему исполнилось четырнадцать, семья переехала из донских степей в Рузский район Московской области.

Никто не был так рад переезду, как мать: здесь не было проклятых скакунов! На подмосковном конном заводе лошади, слава богу, не подседельные, а ездовые — для обозов и артиллерии, тяжелые и смирные, как волы. На их широких крупах можно было сербияночку танцевать.

И отец и сын сначала очень тосковали по донским степям и по скакунам. Правда, Гаврилов–младший скоро утешился — он ходил с ребятами в ночное и в то же время настойчиво тренировался.

Мать, обрадовавшаяся было, что жизнь ее потечет наконец без тревог, скоро снова потеряла покой

Выдумки Василька не имели границ. Он то свешивался с высоких сучьев мачтовых сосен вниз головой: это упражнение называлось — «сон летучей мыши», то по дну переходил реку с тростинкой во рту — для дыхания. Были еще и занятия, в которых проверялась воля, — два часа без рубашки у комариного болота.

В школу Гаврилов таскал гантели. Он носил их в портфеле, чтобы «мышцы зря не висели, как мясо на крючьях в лавке», держал их под нагрузкой.

Не бросил он тренироваться и тогда, когда отца перевели в Москву, на ипподром, — стал ходить в школу бокса. Домой возвращался то с «фонарем» под глазом, а то и с рассеченной бровью. Но был доволен и не замечал, что для матери его занятия — лишняя морщина на лице.

Дорогая мамочка! Сколько же он доставлял ей огорчений! Заждалась, наверно, сына.

…Перед спуском на Моховую открылся Каменный мост, вид на Замоскворечье и северную часть Кремля с Боровицкой и Водовзводной башнями. Отсюда в ясную погоду открывается вид, в котором старое и новое удивительно легко сплетаются в одну неповторимую картину. Сколько ни смотришь, всякий раз она вызывает волнение в сердце. Шатры кремлевских башен и замоскворецких церквей, строгая решетка Александровского сада, классические зубцы кремлевской стены, стремительный «прыжок» Каменного моста, река в гранитной постели — до чего прекрасна Москва! И она будет еще прекраснее!

Кончатся походы, сражения, вернутся к мирным делам солдаты и снова будут строить столицу. Гаврилов, конечно, возвратится в свой трест по разборке и передвижке зданий. Вот он, там, за Каменным мостом, на Болоте. Придет в трест и скажет: «Товарищи, я техником больше не хочу работать, пошлите меня на кран или бульдозер! Хочу работать и учиться на вечернем отделении архитектурного института».

За спиной — смех. Гаврилов оглянулся — толпа девушек выходила из Ленинской библиотеки. Студенты! Молодежь! Он тоже будет учиться. Он тоже еще не старый. Скорее бы демобилизоваться. А как мало среди студентов парней. Вот что война–то наделала!

Уже десять минут Гаврилов топчется на площадке у двери, звонит, но никто не открывает. Проходит еще пять минут, а результат все тот же. Гаврилов спускается на первый этаж. Здесь повезло — сразу же после звонка послышалось шарканье ног, и вскоре загремела накладная цепочка. Между дверями образовалась щелочка, в которой показался крохотный круглый беспокойный глаз. Он проворно обежал Гаврилова с головы до ног, затем остановился на уровне гавриловского лица.

— Вам кого? — раздался продымленный бас.

Гаврилов сказал, что вот уже минут пятнадцать он звонит в третью квартиру, а ему никто не открывает.

— И не откроют!

— Почему?

Потому что Евграфа Ивановича нет, он в Йпонии, на розыгрыше «Дерби»…

— Какой Евграф Иванович?

— Лясовицкий. Наездник.

— А при чем тут Лясовицкий?

— А при том, что это его квартира.

— Как его? Там же мать моя живет! Это же квартира моего покойного отца.

— Вы Гаврилов? Боже!

Дверь раскрылась, и перед Гавриловым появилась оплывшая, постаревшая кассирша бегов Алевтина Петровна Смирницкая.

— Га–алубчик! Какой же большой стал! Не узнать! Боже, а статен–то!

— Скажите, — робко перебил ее Гаврилов, — а где же моя мама?

— Екатерина Никитична? Да она уже второй месяц живет в Замоскворечье. Недалеко от Третьяковки. Ах, забыла я, в каком это переулке… В Денежном, кажется. Нет! Денежный — это на Арбате… Постойте, как же, а? Вот ведь вертится на языке, а не поймать! Банковом? Нет!.. Вспомнила! В Монетном. Постойте, нет!.. В Старомонетном. Да, да! А номер дома. Какой же номер дома? Ах, память, ах, склероз проклятый! Пойду посмотрю, у меня где–то, кажется, записано. А вы заходите сюда. Заходите, заходите! Боже, как же вырос! А орденов… мамочки!

Бормоча под нос, Алевтина Петровна пошла в комнату, а Гаврилов остался на лестнице.

Лишь через полтора часа он попал на Старомонетный, разыскал старенький флигелек с кошкой на крыше и тощей сиренью во дворе.

Матери дома не оказалось, она была на работе. Гаврилов улыбнулся — вот она у него какая! В ее годы — матери перевалило за шестьдесят — можно было бы и не работать. Тем более она получает пенсию за отца и его денежный аттестат. Но разве она станет сидеть сложа руки? Гаврилов представил себе, что мать ответила бы на его вопрос: «Да как же, сынок, сидеть дома, когда все работают. И людей–то сейчас не хватает. А я ведь еще и не старая!»

Соседи показали Гаврилову, где Екатерина Никитична оставляет ключ. Комнатка — словно только что выстиранная, накрахмаленная и отутюженная. Металлическая кровать заправлена белым пикейным одеялом, понизу кружевной подзор. Пирамидка подушек взвивается к потолку, как белая пена на гребне прибойной вол- мы. На комоде — последний снимок отца, фронтовая фотография Гаврилова, сестер с мужьями.

Тепло, пахнет старыми вещами и тем неопределенным запахом, который ощущаешь лишь в родном доме. Гаврилов взял с комода фотографию отца и прилег на старенький, обитый плюшем диван. Фотография вызвала грустные воспоминания: как все–таки нелепо ушел он из жизни! Словно вещий Олег, принял смерть от коня своего: выезжал жеребца и внезапно почувствовал себя плохо — упал на гриву коня, а тот испугался, понес и скинул Никиту Петровича прямо на асфальт у конюшен, где отец и умер, не приходя в сознание.

У Гаврилова три сестры. Они выросли хорошими рукодельницами, настоящими умницами–красавицами и конечно же своевременно, а кое–кто и несколько раньше, были обнаружены: первая капитаном медицинской службы, вторая — журналистом из дальневосточной газеты, а третья — полярным летчиком, и увезены, с согласия родителей, далеко от Москвы, к месту службы мужей. А Василек еще долго жил с родителями.

Отец внешне выглядел бирюковатым. Его узкие, монгольские глаза под выгоревшими на солнце бровями были невероятно цепки. Никите Петровичу достаточно было, не поднимая хлыста, просто посмотреть на провинившуюся лошадь, как та пятилась, качала головой, словно пыталась стряхнуть с себя его колючий взгляд.

Под взглядом Никиты Петровича робели даже отважные табунщики, ветром носившиеся по степи на отчаянных аргамаках.

Он был невысок ростом, с широкими, словно бы тесаными, плечами, с кавалерийскими, «циркулем», ногами.

Лицо в морщинах и рубцах. За каждой метой скрывались потрясающие истории: не раз падал он с диких скакунов и замерзал в степи.

Но этот с виду суровый человек имел нежное сердце и без ума любил свою семью, степь и, конечно, коня, которого сам он в этом перечислении поставил бы на первое место.

Всем отцам хочется, чтобы их дети стали образованными, трудолюбивыми, физически крепкими, ну, может быть, еще и талантливыми…

Отец был человеком трезвого ума, он понимал, что гении не яблоки, и надеялся, что из Василька вырастет просто порядочный человек. Жизнь Никиты Петровича хотя и протекала среди «непарнокопытных», но он хорошо разбирался и в природе человека. Принесут домой парня с расшибленным носом — мать начнет охать да ахать, а Никита Петрович посмотрит и скажет:

— Что вы его хороните? Казака раны украшают.

Мать запричитает:

— Да как же, Никитушка! Какой же он казак? Дитя малое…

— Ну что ты, мать! — удивится Никита Петрович. — Не срами парня. Смотри, он от стыда плачет. Казак без царапин — что конь без всадника.

…Мать все не приходила. Гаврилов стал гадать, где она может быть. За хлебом стоит в очереди? Он пытался представить себе, как выглядит она. Исхудала, наверно. Сколько же выпало на ее долю! Особенно трудно она пережила май 1933 года.

Донская степь. В прозрачной вышине «вьют колокольню» степные орлы, высматривая ротозеев сусликов. Голову кружит запах меда. Тишина… Но вот над вытканной шелками степью, над богатым убором разнотравья вдруг пробежит ветер, и степь заколышется, заиграет, и хлынет навстречу лавина запахов! Тут и чабрец, и полынь, и мята, и земляника… Эх, родная степь донская! Сколько же в тебе благодатной красоты! Радоваться на нее и не нарадоваться. А отец шагает рядом с лошадью, опустив голову, и отчаянно смолит папиросу за папиросой. Мать сидит у изголовья Василька. Час назад, прыгая на трехлетку во время пробежки ее по кругу, он не удержался — кобыленка была норовистая, взбрыкнула, — соскользнул на круп, а оттуда — наземь и угодил под копыта сорвавшегося с привязи жеребца. Кобыла и погнавшийся за нею жеребец были уже далеко в степи, а Василек, захлебываясь кровью, катался по земле. Теперь его везут на пароконной линейке в Семикаракорскую, в больницу.

От того времени осталась белая полоска под подбородком. Жизнь в Подмосковье была отмечена плешинкой над правым ухом, размером с кокон шелкопряда. Сорваться с макушки высокой сосны — это совсем не то, что прыгнуть с вышки в воду. На счастье, рядом росла на редкость пушистая елочка…..

Гаврилов уже начал дремать, когда услышал во дворе громкий мальчишеский голос:

— Бабушка! А к вам сын приехал. С фронта! Орденов — уй! Вся грудь. Да вы что, не верите?

Мальчишка свистнул и затем крикнул:

— Серега–а–а! Мотай сюда! Скажи бабушке, верно, что сын ее приехал?

— Чтоб мне с места не сойти! — быстро проговорил Серега.

— Ну ладно, ладно! — сказала Екатерина Никитична. — Спасибо вам, ребятушки.

Гаврилов встал с дивана. Поправил подушку. Одернул гимнастерку, пригладил ладонью волосы.

Мать вошла тихо и плавно, будто вплыла.

Остановилась на миг в дверях, словно не веря тому, что этот высокий, широкоплечий, загорелый молодец ее сын. Но когда увидела белый шрамик под подбородком, страстно, с какой–то жадной тоской зашептала:

— Сыночек! Ты ли это? Господи!

Гаврилов шагнул навстречу:

— Мама, мамочка!

Мать то целовала «кровинушку свою», то слегка откидывалась, помолодевшая и словно бы очищенная радостью от привязавшихся к ней за годы ожидания сына морщин, улыбалась молодо и счастливо…

Подарки сына: кофта из толстого, цвета темной малины гаруса, кашемировая шаль и мягкие шевровые туфли на низком каблуке — все пришлось матери впору.

— Спасибо тебе, сыночек, за внимание!

Она прошлась по комнате, остановилась перед зеркалом, повела плечом, разглядывая, хорошо ли сидит на ней жаркая кофта. Глаза сверкнули, она зарделась и, вспомнив годы молодые — эх, и легка же и шустра была! — воскликнула:

— Господи! Что ж я тут верчусь! Ты небось голодный, сынок? — Легко застучала каблуками. — Пойду приготовлю! А ты, Василечек, отдохни пока! Покури. Ты куришь?

Гаврилов кивнул.

— Господи! — вздохнула мать. — Большой уж стал, мужчина! А я — то, — она усмехнулась, — все как о ребенке думаю. Ну, я сейчас!

Пока мать под охи и ахи соседок стряпала на кухне, Гаврилов вынул из чемодана и поставил на комод миниатюрный будильничек в кожаном футляре–сумочке. Хотел было присоединить и фотографию Либуше, но раздумал: мать еще надо подготовить.

К ее возвращению в комнату на столе уже стояли вскрытые мясные консервы, свиная тушенка, баночка «Рузвельта» — так называлась тогда американская колбаса, рыба, печенье, шоколад, банка ананасов и бутылка коньяку. Все это Гаврилов привез с собой, зная, что москвичи еле–еле концы с концами сводят, с трудом «отоваривая» свои продовольственные карточки.

Мать ахнула при виде такого стола. Правда, в Москве были коммерческие магазины, но цены в них, как сказала мать, «кусаются»: килограмм сахара стоит что–то около четырехсот рублей, а она всего жалованья получает лишь шестьсот. Ну, еще по аттестату столько же, да за мужа около двухсот рублей пенсии. Для твердых цен это еще ничего, а для коммерческих — не деньги…

И за ужином и после мать и сын много говорили, но всего переговорить, конечно, так и не успели.

Легли поздно. И, вероятно, легли бы еще позднее, да матери на работу к семи. Она назвала какое–то учреждение, но Гаврилов не запомнил — глаза у него уже слипались.

Гаврилов уснул, по фронтовой привычке, тотчас же, как только голова коснулась подушки. А к Екатерине Никитичне сон не шел, «глаза хоть зашей», — докучали вопросы, сомнения. Ну вот хотя бы невестка. На карточке она очень хороша! А какая на самом деле?.. Екатерина Никитична вздохнула: «Еще не поженились, а уже беременна. Ах, молодежь! Ну куда спешат? Мы вот с Никитой не спеша, по закону, и прожили хорошо, и детей вырастили. А тут без родительского согласия кинулись друг к другу… Ну Василек–то, я понимаю, мужчина! И, как ни говори, казацкого роду. А казак — мужик, известно, бешеный! А вот она–то что? Неужели женской гордости не хватило? Выждала бы! На меня Никита тоже сразу начал напирать, а я ведь выдержала. Василек, видать, в отца пошел. Ах, господи, господи! А кто будет–то — внук или внучка? Очень хочется внука… А как же жить–то будем в одной комнате? Василек говорит, что ему дадут: фронтовику, да еще с дитем… А с чего давать–то? Что он, один фронтовик? Сколько их миллионов придет с фронта. Правда, не все из Москвы. А строят–то не больно… Может быть, как с войной кончат, и пойдет по всей стране строительство? Конечно, пойдет! Без строительства никак нельзя: война наломала столько!..»

Иногда мать поднималась на локте и долго смотрела на сына: хорошо ли ему, удобно ли? А заметив, что голова его будто бы низко лежит, торопливо встала и подложила свою подушку.

Лишь под утро мать забылась тяжелым сном. Но перед тем, как уснуть, она — в который раз! — посмотрела на спящего сына, и в ней вспыхнуло чувство гордости: это она произвела на свет такого красавца!

Она лежала маленькая, худенькая. Радость встречи словно омолодила ее — счастливая улыбка освещала ее одухотворенное, как утренняя заря, лицо.

Утром Гаврилов уехал в Солнечногорск. Но прежде он проводил мать до автобусной остановки. Поезд, к которому в Солнечногорске подавалась санаторная машина, отходил из Москвы в десять тридцать. У Гаврилова оставалось много свободного времени. Он решил пройти до Охотного ряда, а там спуститься в метро. И для Москвы нет лучшего времени, чем весна. Весна не в марте и не в апреле, а в мае, когда цветет черемуха, а на яблонях появляются кипенно–белые с атласным розоватым отливом хрупкие чашечки соцветий. А сизые кнопочки на метелках сирени будто только и ждут команды: «По черемухе равняйсь!».

Хороша в эту пору Москва! Особенно по утрам, когда первые лучи солнца штурмуют город. Когда они лезут в окна, расползаются по крышам, взбираются на верхушки деревьев и, взобравшись на колокольни, плавят золото на крестах. А что делается на куполе Ивана Великого! Кажется, что золотой шар его вот–вот оторвется от своей каменной колонны и взовьется в голубое небо.

Редкий человек, застигнутый этим часом на Москворецком мосту, с высоты которого открывается гордость России, символ ее — Кремль, не остановится тут хоть на миг!

Гаврилов вздохнул, сожалея, что рядом с ним нет Либуше и что она не видит этого чуда.

Минуты восторга, пережитые им на мосту, уступили место удивлению, когда он шагал мимо храма Василия Блаженного. «Боже! Неужели это рождено мыслью человека и сделано руками его! А что же осталось нам? Чем мы будем поражать грядущие поколения?»

Часы на Спасской башне пробили девять, когда Гаврилов спустился в Охотный ряд.

Глава одиннадцатая

Две недели в санатории пролетели, как облака над полем. Конечно, Гаврилов скучал, конечно, думал о Либуше, о матери, конечно, писал письма в Прагу и в Москву, конечно, играл в волейбол, в «козла» и читал книги… Но большую часть времени проводил в лесу.

Майские леса Подмосковья!

Выйдешь на опушку — молодые березки словно только что выбежали из леса и шепчутся, чуть дрожа от усталости, а впереди — поляна в цветах, за нею дубняк кряжистый и красные — свечой в небо — сосны. А в предборье плюшевая елочная молодь хороводится. А дальше голенастые осинки трясутся на стылом ветру…

В низинке шустрый ручеек роется и звенит–звенит своей текучей лопаткой. Над ним пенится дурманным запахом белая черемуха.

Как ни тосковал Гаврилов по Либуше, как ни рвался в Москву, грусть и сожаление охватили его, когда уезжал из санатория.

Все дни перед парадом только и было — казарма и плац, плац и казарма. Никуда — ни к матери, ни на почтамт — он не попал, увольнений в город не было. По–видимому, некоторые начальники строгость считают лучшей гарантией от возможных нежелательных происшествий.

Парад был краток, как мгновение. Но Гаврилов успел увидеть и запомнить все, начиная от четких красных шуцлиний, указывавших, какой колонне в каком ряду следовало идти, и кончая тем моментом, когда, держа равнение, на трибуну, он увидел того, чье имя в те годы было у всех на устах.

Никогда еще Гаврилов не проходил так близко от Мавзолея. Он был потрясен, но не тем, что близко видел Сталина, а тем, что тот выглядел обыкновенным, маленьким усталым старичком с набрякшими глазами, с пробитыми проседью жиденькими усами и висками. Совсем непохожий на свой портрет. Стоя посредине трибуны, он как–то нерешительно улыбался и болезненно–скованно махал подагрической рукой тем, кто принес стране эту великую победу.

У Гаврилова затекла шея, но он не в силах был оторваться от Мавзолея, где, блестя золотом, стояли маршалы — их мундиры были тяжелы и звонки от шитья и орденов, как доспехи, — это были герои великих сражений под Москвой, Сталинградом, Курском, Ленинградом, Варшавой, Берлином, Дрезденом и Прагой.

Гаврилов бросил фашистский штандарт к подножию Мавзолея и снова поднял глаза к трибуне. И хотя день был пасмурный, в глазах его все сверкало, как при ослепительном свете солнца. Все! И золото на мундирах, и чеканное золото на крестах и куполах кремлевских соборов. Для Гаврилова в этот день ослепительно, золотом сверкала даже медь оркестров. Блеск золота лился и со стен кремлевских палат. Золото играло и в бокалах с вином во время приема правительством героев войны…

После парада Гаврилов два дня погостил у матери. На третий поехал в Л. узнать, когда будут отправлять в часть. Мать приготовила невестке подарок: старинные серьги — бирюзу, оправленную серебром, и замесила тесто на пирог из прибереженной за деревянным Николай–угодником муки. Провожая сына, сияющая, помолодевшая, говорила:

— Сынок! Ты не мешкай, как выяснится у тебя — сразу домой.

Глава двенадцатая

Либуше не выходила из дому, осунулась и подурнела: столько ночей без сна, столько тревог! Болезнь трепала отца, и ей досталось немало. Сердце старого доктора работало с опасными перебоями: оно то замирало и сжималось, как испуганный мышонок, то начинало гудеть, как вешний ручеек, пробивающийся из–под толщи снегов, и тогда на пергаментном лице больного появлялся румянец и в глазах вспыхивали искорки. Профессор Смычек порой становился в тупик — ему не помогали ни огромный опыт, ни врачебная интуиция.

Теперь, слава богу, все позади! Сердце вошло в ритм. В середине четвертой недели профессор разрешил больному сидеть. Получила отпуск и Либуше, — оставив отца с медицинской сестрой, она впервые вышла из дому.

Щурясь от веселого летнего солнца, Либуше сделала несколько шагов по Староместской площади и остановилась. Она растерялась от обилия света, от журчания живой человеческой речи. Над Прагой стоял гул — Матка мест залечивала раны, нанесенные фашистами: в строительных лесах стояли ратуша, дома, храмы. То тут, то там слышались голоса каменщиков, жестянщиков, мраморщиков. А люльки маляров висели под самым небом. Боже! Как же хороша жизнь!

Долгие дни за окнами, наглухо закрытыми тяжелыми портьерами, ходить только на цыпочках, посудой не звенеть, дверями не хлопать, разговаривать шепотом… Лекарства, уколы, измерение давления и температуры, подать, принять… Особенно тяжко было по ночам. Только стены ее комнаты и знают, сколько мук перенесла она! О чем бы ни думала — все мысли об одном: ну зачем, зачем она поклялась именем матери! Если бы мать была жива, разве она потребовала бы от нее этого? Нет! Мать была строгой, но справедливой… А отец?

Либуше шла, сама не зная, куда и зачем идет. Хорошо, что навстречу ей попалась женщина с сумкой овощей — ей ведь тоже нужно купить свежей зелени. Ну что ж, она поедет на овощной рынок на площадь Гаврички. А потом что? Опять посудой не звенеть, дверями не хлопать, громко не говорить, ходить на цыпочках. Опять уколы, лекарства, давление, температура и опять одна… Но страшнее всего — это когда приходят письма Василя: их надо отдавать отцу… А если б… Нет! Клятвы она не преступит. Конечно, Василь посмеялся бы над ней, он сказал бы, что слово можно нарушить, если это в интересах пролетариата. Что же делать ей? Однако зачем она села в этот трамвай — он же идет в Смихов. Там штаб полка Василя…

Вспомнилось Травнице, худой, бледный Гаврилов и громовой голос полковника Бекмурадова: «Вы маладец, пани Либуше… Гаврилов, ты должен благодарить пани Либуше…» «Благодарить!» А кто теперь кого и за что должен благодарить?

Грохот трамвая не мешает ей думать. Когда трамвайный поезд выскакивает на мост Легий, Либуше охватывает тревога — в самом деле, зачем она едет… Нужно выйти на Витезной улице и ехать обратно. Но она не сходит, вернее, не успевает сойти, как трамвай трогается, и вот он уже несется по Уезду и вскоре притормаживает на площади, у советского танка.

…Либуше не видела ни буйного цветения сада Кинских, ни холмов Петржина, ни синего высокого неба над головой. Не слышала запаха цветов и нагретой земли. Сидя в тени цветущей сливы, она терзала себя за то, что не сумела удержаться и зашла в штаб, к полковнику Бекмурадову. Зачем она сделала это? Не дай бог, отец узнает! Но разве могла она думать, что с отъездом Гаврилова ее жизнь сложится именно так? За три недели от Василя пришло три письма, и все они под подушкой у отца, не читанные ни ею, ни отцом, живые в могиле. Каждый раз, оправляя постель, Либуше запускала руку глубоко под подушку — письма трепетали в руке, как птицы. Ах, Василь, Василь, что же она наделала!

…Полковник с учтивостью кавказца встал из–за стола и вышел навстречу Либуше, усадил ее в кресло. Не показывая виду, что визит Либуше пришелся не ко времени, полковник украдкой посмотрел на часы, затем с легким вздохом склонил голову в сторону Либуше, как это делают тугоухие, и приготовился слушать. Либуше долго не могла начать, трудно было сказать полковнику, какая причина привела ее в штаб. Полковник помог ей, спросил об отце и дяде Яне. Когда Либуше рассказала, что с отцом, полковник покачал сочувственно головой и спросил, не нужна ли какая помощь. Либуше поблагодарила. Во время ее рассказа полковник несколько раз незаметно посматривал на часы. Наконец он извинился, встал из–за стола и сказал, что, если пани Либуше позволит, он будет слушать ее и одновременно соберет кое–какие бумаги, так как времени у него совершенно нет, а полк завтра покидает Прагу.

Кровь отлила от лица Либуше.

— Как покидает Прагу? — произнесла она беззвучно, только губами, и, испугавшись, что выдает себя, робко проговорила: — А как же лейтенант Гаврилов? Он приедет в Прагу или…

Полковник сказал, что лейтенант Гаврилов присоединится к полку в Москве. Она хотела спросить: «Как в Москве?», но не смогла. Полковник понимающе прищурил глаза, подошел к Либуше и по–отечески погладил по голове. Затем сказал, что он очень жалеет, но у него нет времени навестить уважаемого доктора Иржи Паничека. Он просит передать самые наилучшие пожелания. Либуше хотела объяснить полковнику, что она не может сделать этого, так как отец рассердится, если узнает, что она ходила в полк, и опять не смогла… Полковник спросил ее, не хочет ли пани Либуше что–нибудь передать лейтенанту Гаврилову. Может быть, письмо? Нет? Тогда, может быть, на словах? Тоже нет?

Только после того, как Либуше вышла из штаба, она поняла, какую глупость сотворила, записку Гаврилову можно было бы послать! Какая же она дура!

Пока Либуше корила себя, на небе, со стороны Петржинской обсерватории, с холмов которой в хорошую погоду туристы любуются видами Стобашенного города, наплыли облака. Беленькие, пушистые, как цыплята, редкие, как степной дозор, они скоро сбились в кучу, к ним подошли из–за горизонта другие. Вскоре облачка собрались в плотное серебристое стадо и накрыли столицу. Либуше долго глядела на них, и ей захотелось самой стать таким же легким серебристым облачком, которое не знает жестоких законов, ограждающих жизнь человека не только от пороков и глупостей, но порой и от истинного счастья…

Либуше разбудил солнечный луч. Она с наслаждением потянулась, зажмурив глаза от удовольствия. Но когда поднесла к глазам крохотный золотой кружочек с паучком лонжиновского циферблата, то чуть не вскрикнула, — проспала! Четверть девятого — давно уже надо было смерить температуру и давление отцу и взять кровь на тромбоз. Ах ты господи! Скорей халатик на плечи и в ванну.

После ванны быстро справилась и с давлением и с кровью, — температуру отец сам измерил.

Она едва дождалась, когда «милый Иржик» (увы, теперь совсем не милый) съел свой завтрак. Он ел медленно, как бы смакуя. Сама же Либуше проглотила чашку суррогатного кофе без всякого аппетита и хотела уйти — надо же застать на месте полковника Бекмурадова и сделать то, что должна была, но не сделала, по робости или по глупости, вчера, — передать записку Василю. Но тут отец потребовал шлепанцы и палку, он, видите ли, хочет сам пройти на ту половину квартиры, где ванна и уборная. Да, сам. А раз он хочет, то тут уж ничего не поделаешь. Хотя, быть может, в это самое время полковник Бекмурадов и собирается уйти из штаба, ведь полк сегодня отбывает в Москву.

Звонок в дверь. Это дядя Франтишек — старый почтальон. Вместе с газетой он подает письмо. Это письмо оттуда — из Москвы. От Василя. Хотя прошло, вероятно, не больше минуты, но ей показалось, что перед глазами вечность пронеслась, пока она решилась на это: газету отцу, а письмо за пазуху. Зачем она сделала это? Ведь клялась же. Ну да, клялась. Она и не собирается вскрывать письмо, она просто подержит его у сердца… Чуть- чуть. А теперь скорей к полковнику — успеть бы застать его!

Кажется, ступенек на лестнице раньше было меньше, а теперь уйма, словно ты живешь не на третьем, а на тридцать третьем этаже. И до трамвая стало как будто дальше.

Полковника в штабе уже не было. Ей сказали, что, приди она минутой раньше, непременно застала бы его. Господи, почему она такая невезучая!

На обратном пути пришлось постоять у трамвайной остановки, пока по улице, лязгая стальными траками, поднимая едкую пыль, шли танки. Солнце уже успело накалить воздух. Было душно, пыльно, досадно. Когда колонна танков выползла из улицы, в хвосте ее Либуше увидела на «виллисе», рядом с Морошкой, полковника Бекмурадова. Она крикнула, но стоял такой сумасшедший грохот, что ее, конечно, не услышали. И на взмахи платочка никто не обратил внимания.

Долго Либуше смотрела вслед танкам и ничего не видела, кроме широкой, обтянутой тонким, светло–зеленым габардином, подмокшей спины полковника. В Прагу пришло лето. Причем жара «завинтила сразу на всю катушку».

В костеле, куда Либуше зашла без всякого заранее обдуманного намерения, было сумрачно. Свет едва пробивался через цветные витражи. Либуше прошептала молитву, затем вытащила из–за пазухи письмо Василя, подержала его в руках, прижала к груди, потерлась щекой и, оглянувшись, не видит ли кто ее, поднесла его к губам, и тут же к ней явилась мысль, а что будет, если она откроет конверт и прочтет, что пишет Василь? Прочтет и положит обратно, и милый Иржик ничего не узнает. А клятва? Разве можно преступить ее? Нет конечно! Она и не собирается преступать — она только посмотрит.

Разглядывая конверт, Либуше нашла в правом углу крохотную щелочку — отклеилось либо сначала было плохо заклеено. Вот в это место шпильку, затем осторожно провести вниз, и клапан откроется. Тут и дела–то на секунду. Христос простит ее. Только смелее — никто на нее не смотрит.

Она уже почти открыла, как вдруг ей показалось, что храм вздрогнул. Либуше охватил страх, и она уронила письмо на колени. Орган. Да, это его мощный гул потряс костел. Голос органа подхватил звонкий, чистый, как вешний ручеек, хор мальчиков. Но тонким ручейком хор оставался, может быть, не больше минуты, скоро он превратился в поток буйных звуков. Они высокой прибойной волной взметнулись к вершине расписного купола. И, достигнув его, горной лавиной пали вниз и здесь сшиблись с новой, встречной волной, и вскоре весь храм потонул в них. Попав в этот ошеломляющий волноворот звуков, Либуше почувствовала, что она обезволена, что не будет у нее сил преступить клятву. Когда месса кончилась, Либуше, прижимая к груди письмо, расслабленной, старушечьей походкой вышла из костела.

Домой она вернулась поздно, умиротворенная и, пожалуй, даже счастливая, оттого, что не нарушила клятву, хотя и была близка к этому.

Глава тринадцатая

Гаврилов уже имел билет на самолет в Берлин, когда в казарму прибыли представители из Министерства вооруженных сил и объявили большой группе офицеров, что их поездка на Запад отменяется и каждому надлежит явиться по таким–то и таким–то адресам.

Гаврилову было сказано, что его полк, прибывший вчера из Праги в Москву, уже переброшен с Киевской дороги на Северную и стоит на станции такой–то, на пути таком–то…

Прежде чем явиться в полк, Гаврилов кинулся к Кировским воротам, на почтамт, — от Либуше ничего не было. С почтамта он поехал на Старомонетный, оставить матери письмо и деньги, затем на Ярославский вокзал.

Бекмурадова в штабном вагоне не было, он уехал в Министерство вооруженных сил.

Танкисты уже знали, что их отправляют на Дальний Восток. В ожидании полковника они толпились у вагонов и платформ, точили лясы и перестреливались «прямой наводкой» с проходящими мимо работницами трикотажной фабрики. Загорелые, ладные, в хромовых, блестевших на солнце сапожках, в пилотках, в осыпанных орденами видавших виды гимнастерках, танкисты были картинно хороши.

Хороши были и женщины. До прибытия танкистов они мало следили за собой — не до того было. Четыре года — «Все для фронта!». А теперь эти труженицы, впервые увидевшие тех, для кого они трудились в годы войны, расцвели, как яблоньки.

Было начало теплого и ласкового подмосковного лета. Цвела сирень. Летний ветер гнал из леса, недалеко от станции, горьковатый запах хвои.

Из деревни, что раскинулась за полотном железной дороги, доносились крики петухов и мычание телят. К ним примешивались звонкие удары молотков — железнодорожники проверяли «ося», хриплые гудки маневровых паровозов и бешеный аллюр тяжелых поездов, проносившихся мимо станции от Москвы и к Москве.

За станционным переездом дорога круто заворачивала вправо и скрывалась за подступавшими к насыпи лесами. Убегающие вдаль рельсы, тающие на полях рваные клочья дыма и голоса гудков наводили тоску.

Как же это случилось, что он ничего не знал о переброске полка! Вот тебе и расстались на месяц. Сколько же они проторчат в Маньчжурии? Кто знает… Как глупо получилось. Уехать бы сейчас на Старомонетный! Но в Москву нельзя — все увольнения и отпуска отменены. Командир полка может вернуться в любую минуту, движенцы уже держали наготове паровозы.

Друзья–однополчане приняли Гаврилова с большой радостью. Особенно новый водитель гавриловского танка старший сержант Гордиенко. Оказывается, Гаврилову было присвоено очередное звание, и приказом командующего фронтом он был награжден третьим орденом Красное Знамя за взятие Дрездена.

Гордиенко подбивал отметить это событие. Парменова принесла мензурку spiritus vini. Праздник вышел на славу. Гаврилова то и дело просили рассказать о том, что было на параде, кто стоял на трибуне, на коне или в автомобиле ехал маршал Рокоссовский…

Гаврилов говорил без особого подъема. Танкисты огорчились, когда Гаврилов сказал, что лучше всех мимо Мавзолея прошли моряки, а не танкисты. Кто–то заметил: «Ну, моряки — известное дело! Они ж через Красную площадь не идут, а прямо плывут, черти!»

Рассказывая, Гаврилов не переставал думать о Либуше: как она огорчится, когда получит его письмо.

Праздник был прерван появлением Морошки, который прыгнул в вагон и, пропустив поданный ему Пар- меновой «мерзавчик», сказал:

— Закругляйтесь, хлопцы! Полковник приехал. Все увольнения отменяются. В семнадцать ноль–ноль запоем: «И на Тихом океане свой закончили поход»!..

Часть вторая