Капитан Кирибеев. Трамонтана. Сирень — страница 91 из 92

Глава первая

Шел 1947 год. Уволенный в запас, капитан Гаврилов возвращался домой с Дальнего Востока. С рукой на перевязи, стоя у окна вагона и вспоминая о том, как эшелон полковника Бекмурадова около двух лет назад с песнями несся по этой же магистрали к маньчжурской границе, Гаврилов тяжело вздохнул. Никто тогда не предполагал, что танкисты первыми попадут под удар японской авиации, что двадцать человек, в том числе и старший сержант Гордиенко, погибнут, а он, Гаврилов, будет тяжело ранен и проваляется на госпитальной койке полтора года. Врачи извлекут у него три осколка из грудной полости, три — из спины.

Когда эшелон Бекмурадова спешил к маньчжурской границе, стояло лето, а теперь — весна. Все в цвету. Тут бы радоваться, а на душе у Гаврилова темнее ночи: пока он валялся в госпитале, умерла мать, из Праги ни одного письма.

Вагон качало. По коридору в сторону ресторана и обратно сновали люди, больше военные. Они торопились домой, радость так и плясала в их глазах. Домой! Ну как не отметить такое событие! В ресторане дым коромыслом, звон посуды, хриплые голоса, густые запахи табака, пива и водки.

Когда поезд притормаживал на какой–нибудь станции, демобилизованные высыпали из вагонов, постукивая начищенными, ладно пригнанными сапожками, оправляя пояса на гимнастерках.

Сибиряки спрашивали:

— Домой?

— Домой!

— Отвоевались?

— Точно, отвоевались!

— Куда ж теперь?

— Как куда? Россия велика!

— А чо в Сибири–то не останётесь? Сибирь — страна заманная! Места тут всем хватит!

Свисток. Поезд трогается, исподволь набирает скорость и несется затем, как лихой конь, откинув в сторону пышную гриву дыма. Целыми днями Гаврилов у окна. Его никто и ничто не ждет. Проклятая война, что она наделала с людьми! А вот этот непроглядный лес, и темнеющие на горизонте горные кряжи, и звонкий простор падей, и даже шорох цветов — все живет и кружится перед окнами вагона так же, как и полтора, и два, и три, и тридцать три года назад.

Годы и люди бегут перед глазами, мелькают, как километровые столбы.

Июль 1945 года… Эшелон несется на восток. Танки зачехлены. Брезент парусит, рвется прочь. Рваный дым клочьями повисает на придорожных кустах, стелется над тайгой. Танкисты у раскрытых дверей дивятся на красоту сибирской земли. Бодрая песня льется из вагонов: «…штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни-и…»

За Байкалом Гаврилова позвал к себе Бекмурадов. Предложил папиросу и, щуря оливковые глаза, завел разговор о том, что вот, мол, полк приближается к маньчжурской границе, предстоит ответственное задание, скорее всего связанное с переходом границы, и что танкистам не избежать контакта с местным населением. Он просит Гаврилова помнить, кто они такие, гражданами какой страны являются и с какой миссией прибывают. В Маньчжурии много публичных домов, много красивых женщин разных национальностей. Но на все это — «кирпич»! После каждой фразы Бекмурадов спрашивал: «Понятно?» Когда полковник был спокоен, он хорошо говорил по–русски.

Гаврилову было все понятно, за исключением одного: зачем полковник завел с ним этот разговор. После его вопроса Бекмурадов помедлил немного, затем, глядя ему в глаза, сказал:

— А как же не гаварить тебе? Ты самый влюбчивый в маем полку. — Понизив голос до шепота, полковник произнес: — Ты знаешь, твоя пани Либуше приходила ко мне накануне нашего отъезда из Праги и спрашивала о тебе…

— Что же вы сказали ей?

— Что я мог сказать? «Наверно, гаварю, забыл он вас, пани Либуше…»

— Да как же вы посмели, товарищ полковник!

— Слушай, Гаврилов, я тебя люблю, патаму и не наказываю за твой недапустимый тон!

Гаврилов опустил голову.

— Я здесь существую не для того, чтобы улаживать любовные дела! Понятно? Нечего нос вешать! Подумаешь, любовь! На войне чего не бывает. Ну встретил, ну понравилась и, между нами гаваря, сагрешил, и что же? Важно, чтобы шуму не было. «Чэпэ» чтобы не было! Понятно?

— Значит, для вас, товарищ полковник, важно, чтобы «чэпэ» не было, а человек…

— Пастой! Зачем же сразу на третью скорость? «Чэпэ» для полка — знаешь… Это вот где отражается, — полковник похлопал себя по тугой загоревшей шее, на которой каракулем вились черные волосы. — Вот где, — повторил он. — А ты что… действительно любишь ее?

— Если б не любил…

— Жить без нее не можешь?

— Не могу!

Полковник вздохнул:

— Ну зачем тебе это? Что, у нас нет девушек?.. Кончится война — поедем на Кавказ, там знаешь какие девушки, ц-а! Нет! Ты ничего не знаешь, если матаешь головой. Да! Нехарашо у нас с тобой получилось. Ты не сказал мне в Праге, а я подумал… Да-а… Пани Либуше тоже, как ты, заматала головой — не поверила, когда я сказал, что ты забыл ее. Письмо мне дала…

— Где оно?

— Нет его…

— Как нет! Куда же вы его дели?

Бекмурадов вздохнул. Ему неловко стало оттого, что он солгал.

— Нет и не будет, — уничтожил я его! Думал, так лучше! Представь, что ты балной…

— Какой больной! Да вы…

— Ну, я говорю, представь, что ты балной. Что, по–твоему, болезнь развивать надо? А? Молчишь? О! Я панимаю, тебе болно. Но пусть лучше сейчас тебе будет болно, а не на всю жизнь. Письмо пани Либуше, когда наш эшелон подходил к советской границе, я уничтожил.

Гаврилов вскочил:

— Ну, знаете ли…

— Знаю! Можешь не прадалжать. Ты, наверно. Гаврилов, думаешь: «Вот сволочь, сам никогда не любил, а суется в чужие души!» Так? Что мотаешь головой? Нет, Гаврилов, и я любил. Да еще как! Но у меня все время такая ситуация складывалась… Влюбился я в одну девушку. Стройная! Глаза — утануть можно! Пригласил домой, с родными познакомить. Сэмья у нас большая — шесть синовей и три дочки. Я — третий син. Дома, конечно, знают, все в сборе. Всем эта девушка понравилась, особенно старшему брату, ну, он и женился на ней… Влюбился я в другую девушку. Ну и что? Другой брат женился на ней. Тогда я сказал: «Точка, Бекмурад! Пора подумать и о себе!» На этот раз я сначала записался, а потом пришел домой и говорю: «Вот моя жена!»

Ты молодой человек, Гаврилов, ты думаешь, что лучше пани Либуше нет на всем свете девушки? Я на твоем месте тоже считал бы так. Но… по глупости! Хороших девушек на свете столько! Ты думаешь, я женился бы тогда, если б нашелся человек, который открыл бы мне глаза так, как я тебе их открываю? Канэчна нет! Ну, да ладно, плюнь на все!

Кровь бросилась в голову Гаврилову.

— То есть как это «плюнь», товарищ полковник? Чему вы меня учите!

— Слушай, — примирительно сказал полковник, — нервный ты стал. Матор твой, — он показал на сердце, — барахлит. Я, канэчна, панимаю, что слова мои тебе не по вкусу. Но лучше сказать, чем молчать. Нэ сердись на меня, я хорошего хочу тебе.

…Поезд резко тормознул — приближалась узловая станция. Воспоминания разбередили сердце Гаврилова. Эх, Бекмурад Бекмурадович! Что же вы наделали!

После того разговора он написал Либуше, но и это письмо осталось без ответа.

Куда же, черт возьми, деваются его письма? Цензура задерживает? Но в них нет ничего подцензурного. Тогда что же?

Два года его бьет одна беда за другой, бьет, как степной орел ягненка. Не успел Гаврилов оправиться после травницкой контузии, как в маньчжурских песках его чуть–чуть не размололо в порошок. Семь сложных и пять простых операций. Дюжина! Пусть кто–нибудь попробует хоть один раз полежать на операционном столе, тогда поймет, что это за штука, когда тебя режут двенадцать раз. Хорошо, что в общем–то все обошлось. Из тела Гаврилова выкинуто около двадцати граммов металла. Перебитая нога срослась и стала, как после электросварки, еще крепче. Только вот с правой рукой придется еще повозиться. Врачи называют это контрактурой. Нужно разрабатывать в руке подвижность физическими упражнениями. И он делает это с присущим ему упорством. Еще в постели, не открыв глаз, Гаврилов начинает день разгибанием и сгибанием кисти руки. Третий месяц — утром, днем и вечером… Бедная рука — ей досталось еще там, в Травнице. Ну, положим, там досталось не только руке, а еще и сердцу! Врач сказал, что он имеет право получить инвалидность и не работать, это право он завоевал. Чудной доктор! Завоевывать себе право на то, чтобы не работать! Не–ет! Он не пойдет на инвалидность. Дудки! Он освободится от этой проклятой контрактуры, чего бы это ни стоило! Целыми днями будет сгибать и разгибать кисть и вертеть ею.

Под бодрый стук колес мелькали километр за километром, поезд сноровисто мчался на запад, и вот на горизонте уже открылись высокие седые хребты Хамар—Дабана, и перед глазами раскинулись глубокие и темные морщины земли — горные ущелья и лога, густо поросшие безмерными и бескрайними лесами. Скоро должен открыться Байкал, а потом — Иркутск.

И после Иркутска Гаврилов продолжал стоять у окна.

В соседнем купе шла игра в карты и слышались разговоры, без которых игра — что щи без соли. Игру вел армейский офицер, крепко сбитый, как боксер. Шея у него толстая, бугристая. Руки короткие, ладони сильные, загребистые. Карты он держал, как хрупкие елочные украшения. Дышал шумно, смеялся с еле слышным подсвистом. Гаврилов смотрел на его руки с завистью: ему бы такую здоровую руку! А то носи вот ее, как ребенка в зыбке. Офицер, оказывается, участвовал в пленении императора Манчжоу—Го. Рассказывая об этом, захлебывался смехом:

— Император! Хи–хи–хи! В юбке, как баба, только что без косы! А зовут–то как чудно: Пу-и! Хи–хи–хи! Пу-и!

Офицер, как успел приглядеться к нему Гаврилов, был чисто военного производства, чувствовалось, что он обладал природным даром увлекать людей в бой, храбростью и сметкой. Когда игра в «козла» кончилась, Гаврилова пригласили в купе. Он подсел к столику, офицер — в звании лейтенанта — с заметным уважением посмотрел на гавриловскую пирамидку нашивок за ранения и на ордена.

— В отпуск или насовсем? — спросил он.

— Насовсем, — со вздохом сказал Гаврилов.

— Значит, на гражданку опять, к довоенному уровню возвращаетесь? — после небольшой паузы, словно с сожалением, сказал лейтенант, вздохнул и добавил: — А меня всю войну пули, как заразу, обходили. Ну скажи ты, ни одной царапины, а уж в огне–то был, как в дерьме… Даже под землей два часа, как йог, лежал, пока ребята не откопали. И, как видите, цел! Как это было? А может быть, сначала навернем «инзы», товарищ капитан, а там эти воспоминания сами, как говорится, на своих ногах пойдут. Между прочим, знакомьтесь с моими соседями.

Гаврилов познакомился. Один из компаньонов лейтенанта оказался механиком с краболова, молчаливым человеком, который говорил лишь по необходимости и то лишь два слова: «есть» и «отставить». Второй — инженером с «Алданзолота», он ездил во Владивосток принимать в порту новую драгу. Инженер был еще экономнее механика — он говорил всего лишь одно слово: «прелестно».

Сначала выпили флягу лейтенанта. Затем механик и инженер начали наперебой предлагать спирт. Гаврилов — коньяк, но его отвергли, а пустили в дело спирт. Когда его разлили, лейтенант достал кисет с махоркой и подсыпал в свой стакан.

— Простую, — сказал он, — с того время уже не могу. На душе у меня какая–то бурмундия ошвартовалась. Ее, как ржу в винтовке, керосином надо сводить. Вот и делаю такое хлёбово. Другой с него костьми ляжет либо в небо взовьется, а для моей бурмундии это как щекотка!

Выпили. Инженер долго махал ладошкой перед открытым и искривленным ртом и говорил, грассируя: «Пгелестно!» Механик ничего не говорил, а лишь отдувался. Гаврилов почувствовал, что весь горит и что тоска отходит от него. Лейтенант крякнул:

— Да-а… Обдало, как кипятком, того гляди перо вместе с подперком слазить начнет. Вот и тогда было вроде этого. Кто из вас станцию Матвеев Курган проезжал? Это возле Таганрога. По–настоящему, власти должны там морячкам памятник поставить или курган насыпать! Фрицы в том месте вздумали прорыв на Ростов сделать и нашу морскую бригаду бросили в эту щель. Хлопцы — один к одному, бескозырка к бескозырке, плечо к плечу. Между прочим, штрафники среди них были — бандюги несказанные, но дрались — тигр кошкой перед ними покажется. Фрицы, конечно, не прошли, а от бригады горсть осталась: одни от пуль да мин погибли, другие — под танками, третьи — померзли. Погодка стояла — самому дьяволу на праздник. Ну, значит, осталась нас горсть — из погибших, кого успели, похоронили, а кто и остался, прихваченный морозом, в поле. Я старшиной был, зовет меня командир бригады и говорит: «Слушай, Мостовенко, — это фамилия моя) — надо выводить людей к Матвееву Кургану. Задачу, говорит, свою мы выполнили, хотя и дорогой ценой. Но что ж делать, война! Я, говорит, посылал разведку — путь один: вон мимо той высотки в овраг. Высотка обстреливается фрицами. Причем, говорит, пристрелялись они, стервецы, так, что надо не пройти, а прошмыгнуть, как мышь! Понятно?» Отвечаю: «Есть!». Прихожу к хлопцам и держу речь об этом. И вдруг встает парень, — таких, как я, полтора будет в нем, — и говорит: «Если, старшина, первым пойдешь, и мы пойдем за тобой, а так все равно, что тут, что там. Тут, говорит, даже лучше в компании со всеми хлопцами лежать, да и хоронить легче будет…» У меня, конечно, кулак чесался дать ему в то место, откуда рождались его подлые слова. Словом, пошли мы, и вот там, у самого кургана, где надо было ползком, на меня вдруг нашла гордость. Нужно ложиться, а я ватник распахиваю, вместо армейской ушанки — мичманку на голову — и вперед! Шлепаю малым ходом: мне, мол, со смертью играть в свахи нечего, я не невеста для нее… Уже проходил я высотку, оставалось два шага… И вот тут он как даст! Я делаю оверкиль, а впереди снаряд — бац! Воронка — хату спрятать можно. Хотел я в нее смайнаться — не успел: вторая болванка легла рядом, и меня засыпало. Только через два часа ребята откопали и долго потом йогом дразнили. Вот с тех пор у меня и образовалась какая–то бурмундия. Дошел до Берлина, потом нас перекинули сюда, на Дальний на Восток. Между прочим, тут меня и в офицеры произвели, и раз война обошлась со мной таким образом — ни раны, ни царапины, — решил я служить в армии до деревянного бушлата. Только вот бурмундия нет–нет да и мутит душу… А может быть, нам навернуть еще по одной?

Москва еще издали сообщает приезжим о своей деловитости. Конечно, грузовики, автобусы, пригородные поезда, пешеходы здесь такие же, как и около других городов. Но стоит вглядеться, и увидишь во всем — и в движении людей, и в движении машин — московский темп. Он становится особенно заметным, когда курьерский, сбрасывая пар, входит на территорию станции, когда навстречу несутся здания, машины, люди. И хотя города еще не видно, но он уже угадывается в могучем гуле.

Когда поезд остановился у перрона, Гаврилов на какой–то миг испытал прилив грусти: среди стаи носильщиков и москвичей, вышедших встречать курьерский, не было ни одного человека, который бы кинулся к нему.

Мамочка! Бедная, не дождалась его…

Гаврилов шел по перрону один — механика с краболова встретили родные. Лейтенант Мостовенко сошел в Ярославле, где у него была дивчина–военфельдшер, ушедшая на «гражданку». Инженер с «Алданзолота» слез еще на Урале.

У всех, с кем Гаврилов разделил время в пути, жизнь как–то была устроена, а ему все начинать сначала.

Но разве он один такой? Война у миллионов людей отняла прошлое, а у некоторых и будущее. Она сделала покушение и на его будущее. Гаврилов лишь чудом не стал полным калекой. Хорошо, что большую часть японского металла извлекли из него. Но вот рука — не рука, а полено. Правда, пальцы уже держат папиросу, спичечную коробку, а пуговицу не могут застегнуть — нет еще силы. А будет она, сила–то?.. Должна быть! Нужно только драться, а не хныкать. Этому его учили с детства.

Перрон быстро пустел. И стоило Гаврилову выйти на площадь трех вокзалов — Ярославского, Ленинградского и Казанского, как от грусти не осталось и следа. Москва поразительно энергична на этом древнем майдане! Здесь сходятся люди со всей страны. Дальний Восток, Сибирь, Средняя Азия, Волга, Север — потоки людей, разноязычный говор…

Гаврилов испытывал огромное удовольствие и от прохлады метро, и от приветливых взглядов москвичей. Какой–то мальчик, глянув на его усыпанную орденами грудь, встал и сказал:

— Садитесь, дяденька!

Гаврилов сел, устроил поудобнее руку и задумался. Куда ехать? В военкомат? А может быть, сначала в трест? Занята ли комната матери? Нет, все это не то! Сначала на почтамт — нет ли писем от Либуше. Он просил, чтобы письма на его имя сохранили до приезда. Ну, а если на почтамте ничего нет, остается еще Центральный телеграф. А если и там нет, тогда… Он не успел додумать: пришло время выходить.

Глава вторая

В армии не нужно было заботиться ни о хлебе насущном, ни о крове, ни о работе. А «гражданка» с первого же часа потребовала от Гаврилова огромной энергии и изворотливости для решения именно этих задач.

Комната матери была занята. Конечно, ее можно было бы вернуть либо через Моссовет, либо через суд. Но с кем судиться? С солдатской вдовой, у которой на руках трое ребятишек? Нет, счастья на чужой беде ему не надо! Однако, как говорил лейтенант Мостовенко, где–то нужно «якорь бросить». Пришлось побегать по Москве. В гостиницах требовали либо броню, либо направление от военного коменданта. Военный комендант отказал — Гаврилов к армии формально уже не принадлежал. Растерянный, он долго бродил по улицам, не зная, что же ему предпринять. На душе было невесело. Да и отчего бы веселым быть? Крова нет, от Либуше ни слова…

До десяти часов Гаврилов прошатался по улицам, затем, совсем обезножев, поехал на вокзал и только примостился на жестком диване в зале для транзитных пассажиров, как нагрянул военный патруль. Через полчаса он снова был у военного коменданта, а еще через полчаса — в гостинице.

В гостинице его поместили всего на десять дней. За это время нужно было встать на воинский учет, получить паспорт, оформиться на работу и где–то устроиться жить. Можно было, конечно, снять комнатенку за городом. Но это же не жизнь — мотаться туда–сюда. А надо и в вуз готовиться, и руку лечить. Надо разыскать кладбище, на котором похоронена мать, и что–то предпринять с Прагой… Ну почему Либуше не пишет? А может быть, больна? Умерла?.. Нет! Нет! Кто–то мешает ей — либо отец, либо Витачек. А как же ребенок? Либуше писала, что родила мальчика. С тех пор прошло больше года. Мальчуган, наверно, уже на своих ножках топает и лопочет: «папа…»

При этой мысли мрачное выражение лица сменяется улыбкой. И все же, что предпринять? С чего начать?

Узенькая, хорошо утоптанная тропа долго петляла среди неухоженных могил, потом выпрыгнула на поляну. Рядом с кладбищем, с этим царством скорби и печали, поляна выглядела удивительно веселой — среди разнотравья блестели то белые матросские бескозырки ромашек, то милые синенькие огоньки колокольчиков, то красные шапочки диких маков.

Гаврилов шел следом за кладбищенским служащим — одноруким инвалидом войны. На нем видавшая виды, стиранная–перестиранная, сильно выгоревшая и местами уже штопанная гимнастерка, армейские брюки с леями и кирзовые сапоги. Сухой, скуластый, с большим лбом, остроносый, он все время щурится, угрюмо сосет папиросу и время от времени сплевывает табачную горечь.

Вскоре тропа вывела их на разъезженную, ухабистую дорогу. Глубокие колеи налиты грязью. За дорогой, в невысоком ельнике, замелькали могильные холмики, свежие кресты, крашенные серебрянкой.

— Здесь, — показал левой рукой инвалид.

Они долго еще петляли среди могил, свежих и старых, старательно убранных и забываемых… Были тут мрамор и глина, золото и химический карандаш, фанера и железо, розы и бурьян, внимание и забвение, долгая любовь и долг, отданный в одночасье похорон.

— Во–он там могилка вашей мамаши, третья от дорожки, — сказал инвалид. — Вы один пройдете?

Гаврилов кивнул.

— Ладно. Мне тут еще надо одну территорию посмотреть. — Он глубоко вздохнул. — Растет кладбище, все новую землю подгребаем.

Мягко и осторожно ступая, словно боясь разбудить спящих, Гаврилов подошел к могильному холмику. На самодельном деревянном кресте черной краской, которой клеймят багаж на железной дороге и посылки на почте, было написано:

«Гаврилова Ек. Никит.

1883 г-д рожд.+ 1947 г-да,

м-ца фивраля читвертага»

Недалеко от креста лежал огромный валун. Гаврилов присел.

Он видел много смертей. Его. переживания обычно были недолгими и неглубокими — война! Но тут он чувствовал больше, чем жалость, больше, чем горе. Все, что он ни делал до сих пор, все как–то примерялось на то, как посмотрит на это мама. Трудно было — вспоминалась мама. Больно было — ее имя было первым на устах. Страшно было — вспоминал маму, и страх прятался. Награду к груди прикрепляли — в уме мама, как она будет рада, что сына ее наградили!

Он сидел у могилы матери долго, пока инвалид не коснулся его плеча:

— Идемте!

Гаврилов встал. Он плохо слушал то, что говорил ему инвалид об ограде, памятнике и об уходе за могилой. Мысли о матери как–то слились с мыслями о дальнейшей судьбе. Правильно ли поступил он, отказавшись от работы в тресте по передвижке и разборке зданий? Директор треста шел на все: «Хочешь, посажу на кадры? Не нравится чиновничать — возьми под начало всю домкратную братию…» Даже комната была обещана.

Но, собственно, что же неправильного было в том, что он отказался и перешел в строительный трест? Соблазнился лучшими условиями? А где они, эти лучшие условия? На новом месте его взяли на курсы машинистов–экскаваторщиков и дали койку в общежитии за Крестьянской заставой.

Но зато он будет строить, а не передвигать старое с места на место! Разве не в этом он клялся Либуше на высоких холмах пражского Вышеграда? А потом, какие бы трудности ни встретились на его пути, он обязательно станет архитектором. Как? А очень просто: днем — работа, а вечером — учеба. Это, как говорил Морошка, «железно!»

Да, ради этого можно побыть чернорабочим даже в тресте по передвижке и разборке гор! Ради этого не грех было скрыть, что правая рука у него неполноценная. Ради этого можно пожить и в общежитии, а не соблазняться комнатой.

Инвалид спросил, есть ли у Гаврилова родные, которые могли бы ухаживать за могилой. Гаврилов сказал, что, кроме него, некому.

— Что ж, капитан, — вздохнул инвалид, — ты, наверно, такой же горемыка, как и я. Рука–то чего в перчатке? Оттуда принес такую? Мерзнет?

Гаврилов кивнул.

— А действует?

— Будет.

Инвалид покачал головой.

— А моя уволилась насовсем! Ну что ж, капитан, фронтовик фронтовику должен помочь. Вижу, ты еще не оклемался на гражданке–то… Могилку–то прибрать надо. Цветочков, березку посадить… Уютней будет мамаше!

— Что?

— Я говорю — уютней будет. Я, конечно, не верю, но тут всякий народ ходит. Говорят, что они слышат…

— Кто?

— Покойники–то! Слышат, значит, заботятся о них близкие иль нет.

— Слышат?

— Ну да! Видеть уж неспособные, а вот слышать, говорят, слышат… Я, конечное дело, считаю — чепуха это! От него, конечно, от покойника–то, ничего наверх, в жизню, не поступает. Но другие считают, что поступает, и разговаривают с ним, с покойным–то. Точно! Недавно хоронили тут одного. Видный из себя мужчина, положительный, мастер с шинного завода. Вдова так убивалась — того гляди рядом с покойником лягет. Еле удержали. А когда заземлили покойного, встала в ногах и, как живому, говорит: «Отец! Ты не скучай, я к тебе приду скоро. Вот Тоньку выдам и приду! А то она, дуреха, без меня жизню свою изгадит в одночасье!»

Мне поначалу страшно было, веришь ли, капитан. А потом обвык и не замечал вроде. А евреи, те берут своего служку, ну, который по–ихнему молится, и он все поет: вот, мол, к тебе дочь пришла, она делает тебе честь и внимание, живет она так–то и так–то и просит тебя, чтобы ты пожелал ей и ее деткам, то есть внукам своим, счастья… Фарсмагония какая–то!

— Как вы сказали?

— Фарсмагония, говорю… А вы, товарищ капитан, конечно, в эту штуку не верите. Я тоже не верю. Я ведь до войны строителем был. Каменщиком. Завод «Шарик» в Москве строил. Потом на жилищное строительство перешел, дома на улице Горького клал. А как руку потерял под этим самым, под Кюстерном… Может быть, слыхали?

— Кюстрин.

— Ну да! Я и говорю — Кюстерн… А теперь видишь, заведующий стал. Начальник. Могилы строю. Да я бы, может, и не пошел сюда, на эту должность, да ведь как оно случилось–то… Вот ты женат, капитан?

— Женат.

— Женка хорошая?

— Хорошая.

— А чего ж без нее приехал?

— Далеко она.

— Вы что, не московские?

— Я московский, а она… пражская, чешка.

— Это как же понять? На войне, что ли, познакомился иль…

— На войне.

— Так! Значит, живет далеко, а к сердцу близкая. А моя живет от меня близко, а от сердца далекая–далекая! С фронта вернулся с пустым рукавом — руку–то мою, как говорил тебе, закопали в Кюстерне. На Берлин мы шли…

— Мы тоже.

— Это в какой же армии?

— Рыбалко.

— Рыбалкины танкисты? А ведь мы с вами вместе шли. Интересно! И чего только на свете не бывает! Ну вот, вернулся я с фронта. Ехали домой эшелоном. Встречали нас с цветами, с музыкой… После митинга — на рысях домой. Жил я недалеко от метра «Дворец Советов», в Третьем Зачатьевском. Может, слыхал, это у Метростроевской улицы. Домик, конечно, скромный, двухэтажный. Комнатенка небольшая, но светленькая, уютная. Квартира дружная… Что тебе сказать? Как шел от метра до дому, как подымался на второй этаж — не чуял. А как поднялся, стою у двери и постучаться боюсь. В руке чемодан, за плечами «сидор» — подарки жене привез. Стою, значит, и думаю, как жена посмотрит на мой пустой рукав: на войну–то провожала целого, а вернулся не в комплекте… Ну что скажешь, дрожу как студень и в дверь боюсь постучать, будто на меня оттуда вода иль огонь хлынут. Стою и вдруг слышу за дверьми смех. Меня будто кнутом огрели. Открыл дверь: за столом женка и какой–то хлюст. Скажи, капитан, что бы ты на моем месте сделал?

Гаврилов пожал плечами:

— Трудный вопрос.

— То–то, что трудный. И для меня был он трудный. В окопе перед летучей смертью не было так трудно, как тут! Посмотрел я на нее и не помню, как обратно подался, только слышу — она кричит: «Коля! Коля!» А я с лестницы, как мальчишка, на заду съехал — и на вокзал! В Киев хотел махнуть, звал меня туда один дружок — вместе до Кюстерна шли.

На вокзале засел в буфете. Тут ко мне пришвартовался один. Тары–бары, старые амбары, — и уговорил поехать сюда. Комнатенку в щитовом доме дал. Вот я и приклеился тут. Надолго ли — не знаю. Скажу тебе одно, капитан: если женку свою любишь, выручай ее оттуда. У меня дело конченое. А ты не бросай свою. Есть люди, которым все на свете одинаково. А я всегда относился строго к семейной жизни и знаю, что мужчине без семьи никак нельзя — радости нету! Ну что я? Только что на ногах держусь, а живу, как вон тот камень: на меня и ветер и дождь — все валится, если б не было солдатской привычки, мохом давно бы оброс. Согласен, капитан?

Гаврилов кивнул.

Когда они шли в контору, Гаврилов предложил инвалиду бросить кладбище, в стройтресте найдется для него работа. Инвалид не ответил.

В конторе он бойко стал писать левой рукой.

— Научился, — сказал он, — а вот камень класть без второго рычага нельзя. Поэтому я и робею отвечать на твое предложение, капитан.

— А если протез? — сказал Гаврилов.

— Не думал я об этом. Да им тоже, наверно, много не намахаешь.

Гаврилов заказал ограду и скромный памятник. На прощание инвалид сказал:

— А ты, капитан, смотри не теряй женку. Нашему брату без жены — труба. Знаешь, как кладка без раствора, — не держится. Иной раз так за бабу думаю — аж сердце жгет. Ну, скажи, никакой жизни без нее нету… Ну ни синь пороха!

Он помолчал.

— А на работу к тебе, если моя военная утрата не будет помехой, пойду с удовольствием. А что в общежитии — это меня не пугает. Нет! Мне на людях — что рыбе в воде!

Когда Гаврилов отошел от кладбища метров на сто, его потянуло оглянуться. Инвалид стоял у конторки и смотрел вслед Гаврилову, как смотрят с берега на корабль, уходящий в море, — с мечтой и надеждой.

Глава третья

И началась жизнь на «гражданке»: вместо командира танка капитана Гаврилова — машинист ковшового экскаватора, офицер запаса Василий Никитич Гаврилов. Вместо удостоверения личности в кармане паспорт.

Гаврилову понадобился всего лишь месяц, чтобы овладеть экскаватором. Этому, конечно, способствовало отличное знание танка: в полку Бекмурадова у Гаврилова не было соперников. Пригодилась и довоенная выучка.

Новая жизнь подхватила и завертела Гаврилова, как вешние воды щепку в своем могучем потоке. С утра получение нарядов и затем: ковш — вниз, ковш — вверх, да побыстрее, чтобы взять побольше и аккуратно высыпать в металлический кузов самосвала. И так весь рабочий день: ковш — вниз, ковш — вверх… После работы спецовку в сторону, надевается новенькая гимнастерка, бриджи, хромовые сапоги — и в библиотеку: учеба!

«Даймлер» — мотоцикл хотя и не новый, но, как говорят автомобилисты, приемистый. Приятно «с ветерком» промчаться на нем по Москве. Но в библиотеке, как всегда, полно народу. Гаврилов никогда не думал, что в Москве столько людей учится! Проходит час, пока подходит его очередь. С охапкой книг под мышкой он пробирается к столу.

Эх, если б не возиться столько времени с нарядами! И потом, хорошо бы обойтись без заезда в общежитие. Но где же на котловане помыться и переодеться?

Весь вечер, пока сон не начинает клевать его, Гаврилов грызет гранит науки. Крепок этот гранит! Но и он тоже не слабак!

Постепенно Гаврилов втягивается в новый образ жизни. Не беда, что в поясном ремне пришлось проделать две новые дырочки и за ворот гимнастерки можно было свободно просунуть кулак, зато занятия шли успешно.

В природе нет более постоянного движения, чем движение времени. Гаврилов приехал в Москву весной, когда цвела сирень, когда листья на деревьях были яркие и блестящие. Весна незаметно уступила место лету. А теперь лето слезало с кареты времени: начал жухнуть лист на деревьях; в парках и садах запахло сеном; на лотках появились яблоки и сливы, а кое–где уже трещали от взрезов круглые головы арбузов — пришла осень.

Стрелки часов крутились все быстрее и быстрее. В начале лета экскаваторы работали на улице Горького- рыли котлован под восьмиэтажный дом. А в первых числах августа, на холодной и туманной зорьке, тяжелые машины пошли петлять по московским улицам да переулкам: их перегоняли на Фрунзенскую набережную, где против парка имени Горького начиналось строительство домов.

В первый послевоенный год строительство в Москве велось еще робко и без размаха: не хватало ни строительных рабочих, ни материала.

Немцы разрушили из двух тысяч девятисот пятидесяти двух городов — одну тысячу семьсот десять! В развалинах лежали семьдесят тысяч сел и деревень и тридцать одна тысяча промышленных предприятий. Всего свыше шести миллионов зданий. Эти цифры — сухая скучная проза. Но если глубоко вдуматься в них, то, кроме скуки, не отыщется ли в них что–то более важное? Для подсчета только строительных материалов потребны числа, какими пользуются астрономы. А цифры астрономов разве не предмет поэзии? Но дело не в цифрах, а в людях, которые должны месить глину, делать кирпичи, цемент, рыть котлованы, варить стекло, пилить лес, тереть краски… Сколько же труда и какого нужно на все это. Сколько рук!

Вот где поэзия! В труде десятков тысяч людей, производящих материалы для строительства, и в труде людей, воздвигающих здания!

Гаврилов умел мыслить масштабами, и поэтому ему не надоедало кажущееся однообразие работы на экскаваторе. Он работал не только увлеченно, но и с упоением, радуясь тому, что экскаватор, этот грузный с виду, может быть, кажущийся малоподвижным механизм слушался его беспрекословно. Раскрывая ковш над самосвалом, Гаврилов не просыпал ни горстки земли. Да и загребал быстро и энергично. Недаром, когда Гаврилов работал близко от тротуара, москвичи часами простаивали около него. Никто не знал, сколько нервов и пота ему это стоило! Четкая и ладная работа со стороны всегда кажется легкой: посмотрите — вон спортсмен прыгнул в высоту ну просто играючи, как птица, перемахнул через планку. А гляньте на конькобежца — он же без всяких усилий несется со скоростью ветра по зеркальному льду. А что же делает теннисист? Он просто вовремя подставляет ракетку, и мяч отскакивает от нее на площадку противника…

Просто, легко и красиво всегда получается там, где красоте и легкости предшествует труд, слитый с терпением и волей.

Рука Гаврилова долго не подчинялась его воле: опасаясь боли, она то слишком быстро передвигала рычаг, то слишком медленно. Раздавались грохот, скрип, экскаватор трясло как в лихорадке. Отработка повторялась до тех пор, пока машина не переставала дергаться и скрипеть. Работа экскаваторщика — дело вообще–то скучное. Ну что в ней от художества? Ничего. Черпай грунт из котлована да вываливай либо в грузовик, либо на сторону. Любого посади за рычаги, обучи ими двигать, и он будет таскать землю. Это, может быть, и верно — не боги обжигают горшки. Но художественная работа — удел художников, все равно, колет ли человек дрова или фугует ножку для стола, кует ли подкову для мерина или паяет на фефке волосяной тонкости деталь для серебряных кружев!

Талант и труд — как корень и ствол дерева — отдельно не существуют. Настойчивость и упорство Гаврилов вкладывал и в подготовку к экзаменам в архитектурный институт.

С Фрунзенской набережной стало дальше ездить и домой, и в библиотеку, и в лекторий университета, где Гаврилов слушал лекции для поступающих в вузы. Ну что же, один он, что ли, в таком положении? Сядьте на трамвай номер сорок один или на «Аннушку» — посмотрите, сколько людей пожирают страницу за страницей. А в электричках или пригородных поездах, которые идут от Москвы до каких–нибудь Черустей или Малоярославца по два часа? Вот тут читают так читают! Студент в этих поездах не редкость: это те, кто из–за отсутствия мест в студенческих общежитиях снимает за городом у частников «углы». Два раза в день, по нескольку часов проводят они в поездах. Здесь время не пропадает даром: решают задачи, «спикают» по–английски или «парлекают» по–французски. И ничего — всё успевают: сдают зачеты, защищают дипломы, уезжают на периферию и потом удивляются, как они все успевали. А самое главное — ни на что не жалуются…

И Гаврилов не жаловался. Он ограничивал себя во всем: работа, учеба и никаких развлечений!

Инвалид не подвел его: и памятник–плита из черного камня, и скромная оградка, похожая на сложенные накрест копья, были сделаны. Но самого инвалида не было: человек, занявший его место, рассказал Гаврилову, как инвалид на похоронах встретил своего бывшего начальника — он с ним еще до войны работал на стройке — и тот увез его. «Мы, говорит, оборудуем тебе протест (так этот человек называл протез), и ты, говорит, за милую душу опять станешь каменщиком первой руки».

Гаврилов огорчился — солдат понравился ему. К тому же он все подготовил на стройке, чтобы перетащить однорукого. «Ах, Кюстерн! Кюстерн! Ладно, что хоть ушел отсюда», — подумал Гаврилов.

Возвращаясь с кладбища, Гаврилов задумался. Все у него как будто складывалось хорошо — на работе его ценят, документы в институт уже приняты, скоро экзамены, — а из Праги, как говорил однорукий, «ну ни синь пороха»! Что же там случилось?

Через восемь с половиной месяцев после отъезда Гаврилова из Праги студентка факультета всеобщей медицины Карлова университета Либуше Паничекова родила мальчика. Роды проходили тяжело.

Мальчик был крупный, горластый, свое появление на свет отметил таким криком, что измученная вконец родами, впавшая в забытье Либуше очнулась и спросила:

— Он умер?

Матери показали могучего хлапца [27]. Он так дрыгал ножками, словно хотел взлететь. Либуше облегченно вздохнула, не стесняясь набежавших слез, поцеловала ребенка и отдала сестре. Мальчик был до того хорош и до того похож, по ее мнению, на Гаврилова! Она вдруг отчетливо, с приятной щемотой в сердце, вспомнила все: и то, как танковая колонна вошла в Травнице и она с букетом сирени подбежала к танку, в люке которого стоял русский офицер… Вспомнилось, как она поцеловала офицера в колючую небритую щеку… Боже! Да что только не пришло ей на память в этот счастливый миг. Но зачем она дала клятву перед распятием никогда не писать Василю!

А воспоминания плыли и плыли. Травницкие холмы. Прага, хмельная любовь, прощание на вокзале, беременность… «Где ж он теперь, ее милачек? А если написать ему? Написать о том, что он отец, что мальчик так похож на него, — это же не будет нарушением клятвы? Это же для мальчика!»

Либуше сняла с шеи крест с распятием и долго сосредоточенно смотрела на него. «Переписываться она не будет, нет! А сообщить отцу о рождении ребенка просто необходимо!»

Либуше долго не решалась нажать кнопку звонка. Но когда вошла дежурная сестра, она с удивительным для себя спокойствием попросила бумагу, конверт и ручку.

Время шло. Давно уже слезли с лесов механики и живописцы, чинившие часы на Староместской ратуше. Часовые стрелки снова вращались с той же точностью, как и в 1490 году, когда всеславный механик Гануш из Руже впервые установил их. На циферблате живописцы вывели календарий, показывавший дни, недели, месяцы и годы. А во время боя курантов в окошечках над циферблатом снова стали появляться двенадцать апостолов.

Пятое столетие часы шли с первородной точностью, стрелки их без устали ткали время, и через каждые двадцать четыре часа с циферблата слетал новый день. Великие события творились в мире: рабы рвали цепи колониализма; ученые снимали путы с атома; в Старом свете возникали новые государства — почти полмира освободилось от капитализма; народы, пострадавшие от войны, отстраивали разрушенные города; самолеты летали, перегоняя звук, а в жизни Либуше, кроме появления на свет Мартина, ничего не менялось. Жизнь держала ее в тяжелом кругу домашних забот. Либуше не стало легче и после того, как Иржи Паничек встал с постели. Оплывший, неестественно розовый, он целыми днями либо шаркал шлепанцами по паркету, вмешиваясь во все, либо сидел в кресле перед окнами, выходившими на Староместскую площадь. Болезнь развила в нем самые тяжелые, раньше почти незаметные, черты характера: эгоизм и подозрительность. Не желая его огорчать, Либуше не говорила ему, как сложна жизнь в Праге. На столах чехов было больше посуды, чем еды, — на карточки давалось так мало! А у отца, словно назло, во время болезни появился аппетит здорового человека. Как все испуганные тяжелой болезнью, Иржи Паничек попал в рабство собственному здоровью: он неукоснительно соблюдал режим питания и требовал то, что прописывал ему такой же наивный в житейских делах Ярослав Смычек. Либуше измучилась с ними. Если б Гаврилову довелось случайно встретить ее на улице, он, пожалуй, не сразу узнал бы ее — так она изменилась: глаза запали, нос заострился, а круглые, румяные, с легкой подзолотцей щеки побледнели. И только волосы не потеряли ни пышности, ни блеска.

Либуше не понимала, каким чудом она держится. Ее день начинался вместе с солнцем, а кончался, когда часы на Староместской ратуше отбивали двенадцать ночных ударов.

Сон приходил не сразу. Нужно было подсчитать расходы, продумать план следующего дня. Сколько же это занимало времени!

Не было дня, чтобы перед сном Либуше не вспомнила о Гаврилове. Где он? Как живет без нее? Получил ли ее письмо о рождении сына?

Письма от него продолжали приходить. Отец складывал их в портфель и — в письменный стол, под замок! Сколько раз она удерживала себя от соблазна взломать этот замок. Плакала ли она? Как еще! И не раз. Она и жила только потому, что Мартин смотрел на нее глазами Гаврилова, улыбался его улыбкой, да и ушки у него — две нежные розовые ракушки — были точной копией отцовских.

Кормя ребенка грудью, она часто играла с ним, называя его Васильком. Ах, какие же это были счастливые минуты!

Время шло. Мартин рос. Однажды он сполз с материнских рук, испустил радостный крик и вдруг встал на ноги и пошел. На четвертом шаге его повело в сторону, и он, конечно, шлепнулся бы, если бы мать вовремя не подхватила его. Мартин не испугался, напротив, это развеселило его. С радостными возгласами «дззы-ы, дззы-ы» он замахал ручонками и снова потянулся на пол. С тревожно бьющимся сердцем Либуше спустила сына. Шаг, другой… Мартин обрел силу и пошел, широко расставляя пружинистые ноги. У стены он сел и, пуская пузыри, пронзительно выкрикнул: «Гры-ы, гры-ы…»

Обратный путь мальчик почти пробежал с восторженным визгом. Как же Либуше хотелось, чтоб рядом с ней в этот счастливый час был Василь!

Дед не принимал участия в радостях дочери. При Либуше он был равнодушен к внуку, но, когда она уходила из дома, старый доктор становился обыкновенным дедом — «милым Иржиком», наивным, сюсюкающим чудаком. Он брал внука на руки, агукал, вытягивая губы, цецекал языком, щекотал Мартина и целовал его аппетитные ручки. Но как только слышал на лестнице шаги Либуше, клал внука в кроватку, спешил к своему месту, делал серьезное выражение лица и закрывался газетой.

Так шло время. Либуше безропотно несла свой нелегкий груз — растила сына и ухаживала за отцом. Дед стал гнуться, а внук распрямился, наливался силами и все более становился похожим на отца.

…Список принятых на первый курс вечернего отделения архитектурного института был небольшой — всего двадцать пять человек. Гаврилов без труда нашел свою фамилию под шестым номером. Да, да, это был он! Ну конечно же он, Василий Никитич, а не кто–то другой. Эх, отпраздновать бы! А с кем? Бедная мама не дожила, а самый близкий после нее человек далеко. Друзья–однополчане раскиданы по всей стране, а на «гражданке» он еще не успел обзавестись новыми. Некогда: днем — работа, вечером — учеба. Девушки у него тоже не было. Гаврилов следовал отцовской морали. Незадолго до своей смерти, в разговоре за столом по поводу нашумевшей газетной статьи, в которой описывались похождения одного «гусара», отец сказал: «Запомни, Василек: Гавриловы женятся один раз!»

Слова эти глубоко запали в душу, хотя семнадцатилетнему пареньку снились тогда ратные подвиги. Но вот пришло время и ратных подвигов, и женитьбы. Он женился. Но что же? Жена — там, он — здесь. С кем ни поговоришь, смеются: «Поду–у–маешь, женился! Да на войне каких свадеб не было!»

Находились дружки, которые пытались затащить Гаврилова то на вечеринку, то на танцы, а то и прямо, без маскировки, «к девочкам». «Что это ты, — говорили ему, — все о работе да об учебе? Хватит тебе поститься, пора оскоромиться!»

Выйдя из института, Гаврилов вдруг ощутил, что его руки, которые всего лишь час назад были как–то незаметными, теперь вдруг стали обузными — их вроде некуда деть, не к чему приспособить, но сердце полным–полно солнца. Он — студент Инженер Чакун — начальник строительной конторы — назвал его идиотом, зачем, мол, пошел на вечернее отделение. Чудак этот инженер — он все измеряет категориями прошлого… Нет, Гаврилов правильно сделал: работая на стройке, он всегда будет в курсе современных методов строительства. Еще не известно, кому больше будет к лицу то звание, которым наградил его инженер Чакун!

Ах, подумал Гаврилов, если б рядом была Либуше! Посадил бы ее на багажник и пустился бы на Ленинские горы — посмотрела бы она, какая оттуда красотища открывается! А что, если сейчас, когда на душе так хорошо, махнуть в Министерство иностранных дел и выяснить, нельзя ли ему до начала занятий в институте съездить в Прагу!

Вскочив на мотоцикл, он через две минуты был у министерства. Сухонький, в безукоризненно сшитом костюме работник министерства долго, с какой–то крайней степенью вежливости, граничащей с раздражительностью, утомительно долго стал объяснять Гаврилову, что министерство не занимается выезжающими за границу по личным делам. Затем добавил, что вряд ли Гаврилову удастся добиться положительного решения этого вопроса — Верховный Совет принял указ о запрещении браков между советскими гражданами и иностранцами.

Закон, запрещающий вступать в браки? Но что мне закон, когда у меня сын, понимаете, сын родился? Нет, никто не хочет понять его! Никому нет дела до какого–то Гаврилова. Подумаешь, сын? Мало ли их рождается каждую минуту… Что ж, придется ехать на Моховую.

Работник приемной Председателя Президиума Верховного Совета в габардиновом кителе и серых, заправленных в мягкие шевровые сапоги брюках внимательно выслушал Гаврилова, затем сказал, усмехаясь:

— Чудак ты парень! Где же ты раньше был? У нас что сейчас? Июль тысяча девятьсот сорок восьмого года. А указ, запрещающий браки с иностранными подданными, принят — вот смотри — пятнадцатого февраля сорок седьмого года! Тебе нужно было прийти… ну, скажем, полтора года назад. Брак–то оформлен? Нет? Так чего же ты, чудак, хлопочешь? А? Ты что, в Советском Союзе не найдешь хорошей девчушки, что ли? Ну зачем тебе чешка? Брось ты напрасные хлопоты! — И, как бы считая, что с этой темой покончено, спросил: — Трудоустроился? Помощи не надо? Смотри не стесняйся. Поможем! А то у нас были случаи, когда хозяйственники не принимали фронтовиков на старые места.

Гаврилову долго не удавалось вставить слово — человек все говорил и говорил. Наконец Гаврилов встал:

— Спасибо!

— Да за что же спасибо–то? Я ж для тебя ничего не сделал, — сказал работник приемной. — Ты смотри, если с работой затрет, давай, брат, топай к нам. Поможем. Обязательно поможем! А эту блажную идею брось, — он добродушно рассмеялся. — В Москве да не найти хорошей девчушки, тогда где еще искать! Ну, желаю тебе, фронтовик, счастья!

«Счастья»! — повторил про себя Гаврилов с горькой улыбкой.

«Нет, — рассуждал он, садясь на мотоцикл, — ничего вы, уважаемый товарищ, не смыслите в этом тонком деле. У вас не было, наверно, его, настоящего–то счастья! Не смыслите вы и в том, что никакой закон не в силах запретить любовь! Никто и ничто, кроме смерти».

Возбужденный, он примчался на почтамт. Письмо к Либуше получилось длинное, сумбурное, горячее. Гаврилов заклеил конверт и собрался уже опустить, как вдруг его охватило сомнение — стоит ли? За два года он столько отправил их! Хоть бы раз пришел ответ…

Гаврилов разорвал письмо.

Письмо порвано, но как вырвать из сердца и памяти любовь к той, чей адрес был на конверте?!

…Мотоцикл несется быстрее птицы. Огни, светофоры, милиционеры, встречные машины — все пускай летит к черту!

Через Красную площадь он вырвался на набережную. Пролетел мимо Кремля. Нырнул под Большой Каменный мост, а у Крымского его остановил регулировщик, потребовал водительские права и долго отчитывал за быструю езду. Козыряя милиционеру, Гаврилов с трудом вскинул руку — так она вдруг заныла.

Вырулив на Крымский мост, он помчался «с ветерком» к Калужской заставе, а оттуда на Воробьевское шоссе, мимо сонной деревушки, утонувшей в садах, выехал на Ленинские горы.

Большая скорость, встречный ветер немного успокоили его. Он остановил мотоцикл у вышки лыжного трамплина и закурил.

Отгороженная рекой, похожей на кривое лезвие татарского ятагана, внизу лежала дымная, загадочная, манящая к себе мигающими огоньками Москва. Над ней висел грохот и чад. В смутном блеске огней сверкало золото куполов.

Он долго стоял, стараясь ни о чем не думать, просто смотрел на город и слушал, как он гудит. Уже темнота совсем сгустилась, и небо вызвездилось, а ему не хотелось уходить. На Потылихе взлаяли собаки. Внизу, сверкающий огнями, пролетел речной трамвай. В небе золотой синицей вспорхнула звездочка. Гаврилов хотел, как в детстве, загадать на звездочку, да не успел. С восторгом и удивлением он смотрел на черный шатер вселенной. Легко нашел и Волопаса, и Гончих Псов, и Каллисто, обращенную гневом Зевса в медведицу. Недалеко от Большой Медведицы — яркий блеск Кассиопеи, чуть южнее — три яркие геммы ее дочери Андромеды.

Прекрасная Андромеда, дочь мудрого Цефея и Кассиопеи! Быть бы ей во чреве Кита, если б не смелый сын Эллады Персей. Прекрасный Персей возвращался домой на крылатом Пегасе с притороченной к седлу головой Медузы Горгоны, когда увидел прикованную к скале Андромеду. Меч Персея разрубил цепи. Спешившему за жертвой Киту Персей показал голову Горгоны. Доверчивый обжора не знал силы глаз Медузы, глянул в них и тут же окаменел…

Гаврилов долго смотрел на небо, мысли его блуждали среди звезд, и вдруг он вспомнил, что так же выглядело небо и над Прагой накануне его отъезда в Берлин. Как же хороша была та ночь и как же коротка! Нет, астрономы ничего не знают о ночах и звездном небе!

Снова пронеслась падучая звезда. Гаврилов загадал, вышло, что его желание исполнится.

Теперь бы ему меч Персея да резвого Пегаса!

Глава четвертая

Жизнь Гаврилова металась, как река на порогах.

Поздним вечером, усталый, даже не прослушав «Последних известий», поплещется под холодной струей умывальника, булочку пожует — и в постель.

Конечно, лучше всего сразу заснуть. Но где там! Мысли то и дело рвут непрочную ткань сна. Мысли о работе, институте. А когда Морфей уже начинает «закрывать ставни», выясняется, что сна–то у него и нет — так, на донышке…

Подъем в шесть. Гимнастика. Затем упражнения для руки. Обтирание. Кружка чая. Дальше все идет в темпе: тренировочный костюм в шкаф, на себя — гимнастерку, полугалифе, хромовые сапоги и фуражку с бархатным околышем. Потом на мотоцикл, и по набережной почти через всю столицу.

Утренняя Москва — веселая, кружится, бежит навстречу вся в золоте утреннего солнца. Так бы ехал и ехал.

За ночь поручни экскаватора остыли, оброснились. Пока мотор греется, обтирочные концы гуляют по стеклам кабины. Потом пройдутся по сиденью, по поручням. А как только машина готова, папиросу долой, и давай: ковш — вниз, ковш — вверх…

Водители самосвалов первое время ворчали: тяжело было приспособиться к четкой работе Гаврилова, но очередная получка убеждала их в том, что экскаваторщик, пожалуй, не такой уж блажной парень.

Напротив строительства — парк имени Горького. С того берега по вечерам доносится музыка и девичий смех. Видно, как крутится «чертово колесо», взмывает к небу на стальной мачте серебряный самолет, машут крылами качели, малявинской бабой кружится карусель.

По реке челноками снуют шестерки с шоколадными гребцами. Из воды торчат головы купальщиков в разноцветных шапочках и шлемах. Мышцы у гребцов — литые. А пловцы так и заманивают в воду!

Хорошо бы искупаться! Да где там! Напротив строительства нет спуска к реке — он у Крымского моста, — пока дойдешь туда, половины обеденного перерыва как не было! Конечно, рабочий ум смекалист: спустили канат, и по нему — в реку.

Но на другой день около этого места милиционер, как огурец, вырос: «Давайте прекратим!»

Ковш — вниз, ковш — вверх… После работы, чуть пригнувшись, лавируя и отчаянно напрягая волю, молнией мимо тяжелых грузовиков, автобусов и троллейбусов, как через дремучий лес, в библиотеку: нелегкое это дело перескакивать через курс! Но нужно. Нужно? А сколько же можно так жить? Когда же можно будет просто выскочить за город и полежать на траве и смотреть, как плывут в голубом небе серебристые облака? И когда же наконец придет весточка от Либуше?

Осеннее солнце все еще живет щедротами лета: днем сильно припекает, и небо стоит высокое и голубое. На улицах высятся горы арбузов, слив, сизых и холодноватых, как утренние зори. А яблоки! Как будто в садах во время войны не падали снаряды. Падали, да еще как! Просто природа быстрее человека залечивает свои раны. Природа? А что она знает о самом совершенном своем плоде — человеке? Ничего! Ровным счетом ничего!.. Как, впрочем, и сам этот совершенный плод ее — о себе…

Надвигалась осень. Однажды ранним утром, когда солнце еще только «одевалось», прежде чем выйти на горизонт, Гаврилов увидел в высоком небе тонкие стежки журавлиных косяков и загрустил. Дни становились короче, а приступы тоски длиннее и мучительнее. Спалось плохо. Что ни делал, перед глазами — Травнице да Прага.

Четвертый год отсчитывал день за днем, а помнилось так ясно, будто вчера все это было. Особенно то утро на вокзале, когда он уезжал в Берлин. Заплаканное лицо Либуше, и глаза круглые, испуганные, и судорожный замок пальцев на его рукаве… Но почему же она не пишет? Разлюбила? Нет! Там что–то случилось. А что? Загадка. Что же предпринять ему еще? Как же попасть в Прагу?..

Вечером после работы Гаврилов зашел в контору. На столе у Чакуна лежала «Вечерка». Внимание Гаврилова привлекла заметка о том, что Чехословацкое правительство закончило переговоры с Советским правительством об установлении прямого железнодорожного сообщения между Прагой и Москвой через Минск — Киев — Львов — Чоп — Черни над Тиссой — Оломоуц. А что, если наняться проводником? Наука тут небольшая.

…Преждевременно оплывший, на вид лет тридцати пяти — сорока, железнодорожный майор, внимательно выслушав Гаврилова, потер широкий — лопаткой — нос и со вздохом сказал:

— Ну и задал ты себе задачку.

Гаврилов посмотрел на высокий штабель орденских планок над клапаном нагрудного кармана майора, затем на его теплые серые глаза и подумал: «Добрый. Не может быть, чтобы не помог!»

— Пустой номер тянешь, парень.

Ответ был таким неожиданным, что Гаврилову показалось, уж не ослышался ли он.

— Ты что, слепой иль газет не читаешь? — сказал досадливо майор. — Сейчас идет борьба с безродными космополитами, а ты со своей чешкой… Иди–ка ты, парень, обратно на свою стройку и не рыпайся! Чего уставился? Хочешь сказать — за что кровь проливал? — Майор, сильно припадая на правую ногу, вышел из–за стола. — Видишь, какую бандуру вместо ноги мне в госпитале привинтили? Ну и что? Мы одни с тобой, что ли, воевали?.. В общем, не могу я взять тебя: мест нет — своих железнодорожников хвост целый. А потом эта твоя чешка. Затаскают нас с тобой. Связь с заграницей. Понял? Еще влепят чего–нибудь, а то и загонят, куда Макар телят не гонял. Не ходи никуда больше. Потерпи. Придет время, найдешь свою чешку…

Мрачным вернулся Гаврилов от майора. О своем разговоре не сказал никому. Но в конторе быстро заметили, что с ним что–то случилось, — он словно бы озверел — так работал, что самосвальщикам и покурить некогда было.

Нарядчица конторы СМУ‑12 «Мосстроя» Вера Ковшова, плотная, с большой грудью и крупными карими, стойкими под чужим взглядом глазами девушка, всякий раз, когда Гаврилов приходил за нарядами, старалась задержать его ничего не значащим, пустым разговором. Но Гаврилов всегда куда–нибудь торопился. Вера нашла выход: дока–девка, она стала задерживаться в конторе для выписки нарядов к следующему дню и утром прямо у конторы вручала их бригадирам. А когда подходил Гаврилов, говорила ему: «Иди, я принесу тебе на агрегат».

Сначала она, конечно, не догадывалась о том, какие это будет иметь последствия: преследовала лишь свою цель — при вручении наряда Гаврилову поговорить с ним наедине. Но дело приняло общественный характер, и ее инициатива была отмечена приказом по конторе, а спустя некоторое время — и по тресту. Ей выдали премию. В газете «Московская правда» появилась статья об инициативе нарядчицы Веры Ковшовой.

Но на Гаврилова Верина популярность не оказала никакого влияния…

Перед ноябрьскими праздниками группа передовиков СМУ‑12 выехала с субботы на воскресенье в подшефный колхоз помочь в ремонте инвентаря и вывозке овощей.

С бригадой поехали жена начальника конторы Надя Чакун и Вера.

Осень стояла сухая и теплая. В колхоз приехали поздним вечером, разместились в школе.

Перед сном походили по селу. Когда вернулись в школу и легли, долго болтали, пели песни. Особенно старалась Ковшова: она пела с какой–то пронзительной громкостью. В полночь все стихло. Отшумела и деревенская улица. Только кое–где побрехивали собаки. Гаврилов долго не мог уснуть: было душно и кто–то так прилежно храпел, будто вода кипела в перегретом радиаторе. Гаврилов встал: надо устраиваться где–то в другом месте. Он нащупал дверь, открыл. Это была учительская. Зажег свет, принес охапку соломы, лег.

Гаврилов не помнит, сколько спал. Проснулся от жаркого шепота над ухом:

— Ну же, проснись!

Гаврилов приподнялся на локте. Вера Ковшова!

— Накрой меня! — прошептала она. — Я совсем закоченела. Легла с Надей, а проснулась — Нади нет, пальто нет: ей не спится, гулять пошла, видишь, луна. Ну чего ты шарахаешься? Я тебя не съем…

— Хорошо, — тихо сказал он и встал.

Вера легла на его место. Он накрыл ее шинелью. Сел. Закурил. Тусклый рассвет еле–еле пробивался сквозь слежавшуюся темноту. Вера с удивлением смотрела на него из–под шинели.

— Ты чего не ложишься? Боишься, что ли? — Она усмехнулась. — Ты со всеми так?

Гаврилов молчал.

— Что молчишь?

Гаврилов пожал плечами.

— Я что, противная?

— Согрелась? — спросил он.

— Согрелась, — сказала она. — Ложись. Не бойся.

— Тсс! Что шумишь? — прикрикнул он. — Бери шинель и иди туда, где была!

Ковшова вскочила, с презрением бросила Гаврилову под ноги шинель и вышла. Гаврилов докурил папиросу, прислушиваясь к голосам в соседней комнате, разобрать ничего не мог, раскрыл окно и выпрыгнул на улицу.

Далеко–далеко разгоралась заря.

Гаврилов пересек густо заросший муравой выгон и пошел прямиком, через жнивье, к лесу.

Возле леса текла речка, узенькая, но шустрая, густо заросшая кугой и давно уже отцветшими кувшинками. Хорошо обтесанный временем камень наполовину лежал в воде. Снизу он был обтянут зеленой шелковистой тиной, а сверху блестел, как лысина. Гаврилов сел на него. В небольшом омуточке, над которым нависал валун, он увидел стайку плотвы. Рыбки, не испытывая никакой тревоги, беспечно играли, поблескивая серебряными боками.

В Гаврилове проснулся рыбак, но в руках у него лишь портсигар да зажигалка — подарок Либуше. Он долго сидел над омуточком. Утренний покой в природе — ласковое журчание воды, жирование рыбы, медленный налив утренней зари — успокаивал. В кармане оказались хлебные крошки, он бросил их в воду. Плотвички вначале дали стрекача, но нашлась среди них отважная, клюнула крошку — та отскочила, она нагнала ее, схватила вытянутыми губами и стала по–старчески жевать. Мгновенно стайка рыбок подскочила к ней. Гаврилов улыбнулся. Вдруг невдалеке мелькнула тень, и плотвичек как ветром сдуло. В омуточке появилась плоская морда матерой щуки. Гаврилов не успел поднять руку, как щука исчезла.

По дороге с реки к нему стало возвращаться прежнее беспокойство. «Черт знает, что могут подумать обо мне! — рассуждал он про себя. — И как теперь глядеть ей в глаза?»

Почти весь день Гаврилов проработал со слесарями, и трактор, который давно безмолвно стоял под навесом, вдруг чихнул дымком, сначала черным, а потом дал легкий голубоватый и весело застрекотал.

Когда ехали обратно, Гаврилов, — с ним рядом, не выдержав характера, сидела Вера Ковшова, — беспричинно улыбался. Потом стал дремать. Сон поборол его, и Гаврилов уронил голову на плечо Вере. Ковшова с каким–то неестественным оживлением, в котором звучало наигранное раздражение, сказала, кивая Наде Чакун:

— Посмотри, Надя! Нашел себе подушку, герой! — Она тряхнула плечом. — Да что он, прилип, что ли?

Надя сказала:

— Не трогай ты его, Верка! Пусть спит. Устал он. Видишь, какой бледный…

— Хм! Я что ему — дом отдыха? Возьми к себе на плечо, если тебе его так жалко!

— Ну, будет, Верка!

Ковшова снова дернула плечом, ухмыльнулась и вдруг тихо запела. Песню подхватила Надя. Наивно–трогательную песню военного времени — «Огонек». Надя и Вера пели ее так хорошо, что в машине смолкли разговоры, и под эту песню въехали в Москву.

После поездки в колхоз о Гаврилове и Вере Ковшовой пошли разговоры. Гаврилов сначала пытался опровергать их, но этим лишь подливал масла в огонь. Поняв это, он замкнулся и стал избегать встреч с Ковшовой. Будь Гаврилов наблюдательнее, он, конечно, заметил бы, как страдала Вера. И не столько от разговоров, сколько от того, что Гаврилов не обращал на нее никакого внимания, хотя досужие языки создавали ей славу неотразимой покорительницы мужских сердец: «Ай да девка Верка! Какого парня обратала!»

А она, приходя домой, плакала: «Ну за что он меня не любит!»

Глава пятая

Гаврилову порой казалось, что он чувствует движение времени физически. И в самом деле, оно уже не текло, как медленная степная река — так ведь течет время в детстве, — а низвергалось бешеным водопадом.

Давно ли Гаврилов договаривался в институте о том, чтобы ему разрешили в новом, 1949 году держать экзамен за два курса: за первый и второй. Это было в ноябре, а теперь март! Четыре месяца пролетели, как мгновение.

Гаврилов так похудел, что Вере стало жалко его, и она, отбросив женскую гордость, решилась первой подойти к нему.

Гаврилов не нуждался ни в жалости, ни в сочувствии. Всю зиму он занимался так, что «аж пар шел!». И вот пришла весна… Небо стоит высокое, синее, облака белые–белые. Солнце с самого утра старательно подпиливает сосульки… Хорошо! Но Гаврилову не до солнца и не до Веры: каждая минута на учете, он уже к обеду выполнил дневную норму. Вылезая из кабины, бегло окинул взглядом котлован и сразу наметил план послеобеденной работы. Тут его и окликнула Ковшова.

— Я слышала, ты уходишь от нас?

— Куда же это я ухожу?

— Разве ты не знаешь?

— Знал бы, сказал…

— Ах вот как! Что же, выходит, «без меня меня женили»?

— Ну, женить–то меня, положим, не к чему. Кто же тебе сказал такую чепуху?

— Чакун.

— Надя?

— Зачем Надя… Сам.

— Не понимаю. Я должен уходить, а говорят об этом тебе.

Ковшова смутилась.

— Понимаешь… Чакун не прямо мне говорил, а… ты только не подумай, что я подслушивала. Я просто была в конторе, когда он разговаривал по телефону с трестом. Понимаешь, тебя хотят взять в трест… Пойдешь?

— А ты как считаешь?

— Дело хозяйское. Раз у тебя здесь нет интереса… — Вера вздохнула, посмотрела в глаза Гаврилову и сказала: — Смотрю на тебя и никак не могу понять: с виду ты парень как парень, а если… — Она остановилась, прищурила глаза, как–то сокрушенно дернула плечами и неожиданно закончила: — Ну, да ладно!

— Что ладно? Говори, раз начала.

— А то ты сам не знаешь?

— Все не можешь забыть поездку в колхоз?

— Дурной ты!

— Что ты хочешь? Говори! Мне некогда.

— Ясности!

— А какая же еще нужна ясность?.. Разве Надя Чакун ничего не говорила тебе?

— О чем?

— Что я давно женат!

— Как женат?!

— Ну, это длинная история! Надя знает…

Ковшова горько усмехнулась.

— Надя знает! А Верка Ковшова — нет. Хорош кавалер. Ты, Гаврилов, наверно, думаешь, что на тебе свет клином сошелся? Запомни! Если тебе встретится еще такая же дура, не прикидывайся хорошим парнем. Прощай!

Она резко отвернулась от него и побежала к конторе. Только теперь, глядя ей вслед, Гаврилов заметил, какая у Ковшовой стройная фигура.

В середине мая на Ленинских горах, на Потылихе и у Новодевичьего монастыря расцвели сады. Они цвели неделю, а как только обронили цвет — наступила жара.

Однажды, поднявшись чуть свет после душной ночи, Гаврилов вывел мотоцикл и понесся на Фрунзенскую набережную. По чистому голубому небу только что еще начал разливаться нежный розоватый свет спешившего к восходу солнца. Поставив мотоцикл, Гаврилов вышел к Москве–реке. Вода текла тяжело, и в ней нехотя поблескивали еще слабые краски утренней зари. Стояла тишина. Только со стороны Крымского моста доносился гул ранних машин да в соседних дворах, возле новых домов, шаркали метлы дворников. На кудрявых липах беспокойно верещали воробьи. Черная с палевыми пятнами кошка кралась в молодой траве. Вдруг Гаврилов услышал крик:

— Глядите! Воздушный шар!

Над Ленинскими горами, на высоте примерно трехсот или четырехсот метров, Гаврилов увидел воздушный шар. На набережную высыпали рабочие.

— Кино, наверно… Снимают, как мы тут новую Москву строим, — сказал кто–то.

Ему возразили:

— Ну да, так им и понадобилось с шара снимать, как мы тут копаемся. Москва небось не в одном месте строится. Вот на Можайке дома как грибы растут! А у нас тут не больно шибко. Кругом частная собственность…

— Подумаешь! — возразил широкоплечий, быковатый с виду слесарь–сантехник. — Вон Гаврилов ковырнет ее — пыль одна будет от этой собственности!

Слесарь не договорил. Подошедший к группе инженер Чакун сказал:

На Ленинских горах новый университет будут строить. Его вышина со шпилем — двести сорок три метра. Вот на эту высоту и поднят шар, а из города начальство смотрит, как он будет «читаться» с разных точек Москвы.

— Эх, мать честная! — воскликнул сантехник. — А вы — кино, кино-о! Да это ж почти четверть километра, а? Значит, верные слухи ходят.

— Верные, — сказал Чакун. — Я уже видел макет в Моссовете. В центральном здании сорок два этажа.

По окружившей Чакуна толпе рабочих прошел гул:

— Сорок два! Вот это да-а!

Чакун продолжал:

— Одних рабочих — тридцать тысяч.

— Эх, мать честная! Вот тебе и Америка. Надо еще подумать, кто теперь первой державой будет! — раздались голоса.

Чакун вынул из кармана записную книжечку и продолжал сыпать цифрами:

Под территорию нового университета отводится сто шестьдесят четыре гектара. Только жилых корпусов запроектировано на пятнадцать тысяч человек. Ну что, может, хватит?

— Давайте, товарищ инженер, говорите еще!

— А кто работать будет? Пора на котлован. Тут, — он похлопал по записной книжке, — еще на час разговора. Я думаю так: давайте на днях соберемся после работы, и я сделаю доклад.

Поднявшись в кабину экскаватора, Гаврилов глянул на Ленинские горы, вздохнул, включил мотор, и ковш стремительно пошел вниз. Гаврилов работал механически. Голова его была занята мыслями, которые и радовали и тревожили сердце.

Давно ли Гаврилов стоял на Ленинских горах у лыжного трамплина? Дул пронзительный ветер, и маленькая церквушка с голубыми куполами, усыпанными крупными, сусального золота звездами, зябко жалась в одиночестве, а внизу лежала Москва.

Гаврилов не чувствовал ветра, с замиравшим от восторга сердцем смотрел на покрытую сумраком ночи столицу и мечтал перестроить ее по своему плану, начиная с Воробьевского шоссе, где архитектор Витберг хотел возвести каскад парадных зданий для увековечения славы русского оружия. И вот наконец пришло то время, о котором мечтал Гаврилов. Какой простор для архитектора! Скорей бы кончить институт! Конечно, это были бы принципиально новые дома. Нет, не Корбюзье! Хотя Гаврилов и не отвергает его. Это и не небоскребы и не плоские бетонные ящики… Гаврилову представляются кварталы светлых, простых, без всяких уступок известным классическим ордерам домов. Он поставил бы их в зелени, в двухстах или трехстах метрах от транспортных магистралей. Дома не выше девяти этажей, с плоскими кровлями, наверху — бассейны, теннисные корты, площадки для волейбола.

Мечты, мечты… Генеральный план реконструкции Москвы уже на ватмане, а ему еще столько тянуть лямку!

Мысли его неожиданно переходят к Ковшовой. Вера хороший товарищ. Вера любит его, но что же делать, если он не может ответить ей тем же? Ковшова это чувствует и поэтому то дерзит, то отворачивается, проходя мимо. Настырная она. А Гаврилов никогда не любил настырных. И потом какая–то она, ну, не привлекательная, что ли.

После поездки в колхоз Гаврилов говорил с Надей Чакун. Он объяснил ей, что для него, кроме Либуше, не существует на свете ни одной женщины. Гаврилов просил Надю сказать Вере, что она хорошая девушка, но он не может полюбить ее. Не может, и все!

Надя, казалось, внимательно слушала его, а когда он кончил, кокетливо прищурила глаза, улыбнулась и сказала: «Хорошо! Я поговорю!»

Гаврилов никак не мог понять значения Надиной улыбки: то ли она не верит ему, то ли…

А что «то ли»? Уж не думает ли он, что и Надя Чакун влюблена в него?

Мысль показалась ему настолько нелепой, что он рассмеялся.

Глава шестая

Гаврилов не вылезал из Ленинской библиотеки — скоро экзамены. Огромный зал похож на улей: студенческая братия многочисленных московских вузов шелестела тысячами страниц и, как армия пчелиная, без устали собирала нектар знаний.

За пять дней до экзаменов Гаврилов отложил в сторону книги, махнул на мотоцикле в Рузу и двое суток купался, спал, рыбачил, дурачился с мальчишками из соседнего пионерлагеря, учил их вязать из куги плоты, варил на костре уху, загорал. Накануне экзаменов обрумяненный солнцем и омытый студеной речной водой вернулся в Москву.

Он отлично сдал все экзамены за первый и второй курсы, купил арбуз, бутылку коньяку и прискакал на набережную. Чакун предложил отпраздновать событие у него дома — в новой двухкомнатной квартире на улице Горького. Но Гаврилову так осточертело в городе! Лето стояло жаркое, грозовое, душа и тело так и рвались в лес, к речке. Вот поехать бы с ночевкой на воскресенье в Старую Рузу, куда он ездил перед экзаменами. Он напел Чакуну, какие там идут шелесперы, щуки, окуни, плотва… Ну, словом, костер, ночевка в сене, а перед сном, когда в светлых летних сумерках гладь реки блестит как зеркало и поплавок хорошо виден, закинуть удочки. Рыба пойдет и на утренней зорьке. Можно сварганить такую уху!

Чакун сразу согласился, но тут же спросил:

— А как же с Надей и этой… ну, Ковшовой?

Об этом Гаврилов не подумал.

— Нельзя ли как–нибудь без них? Может быть, дам комарами напугать? — сказал он.

Чакун замотал головой. Тогда Гаврилов предложил отправиться вдвоем в субботу на мотоцикле, а женщины пусть едут в воскресенье поездом до Дорохова, оттуда на автобусе до Рузы, там они их и встретят. Чакуну этот план пришелся по сердцу, но женщины решительно отказались ехать в воскресенье утром. Они тоже хотели ловить рыбу, ночевать в копнах сена и варить уху.

Пришлось всем выехать в субботу поездом.

Гаврилову с большим трудом удалось вкатить на площадку вагона свой «даймлер». От Дорохова он поехал на мотоцикле, а Чакуны и Ковшова на автобусе. В Старой Рузе женщины кинулись в магазин смотреть «тряпки», а Гаврилов отвез Чакуна к месту слияния реки Рузы с Москвой–рекой. Когда Гаврилов вернулся назад, Надя и Ковшова уже ждали его. Двоих взять он не мог, пришлось перевозить их по очереди.

Ковшова всю дорогу молчала, а Надя трещала как сорока. Она журила Гаврилова за то, что он невнимателен к Ковшовой: девушка страдает, мучается, худеет, а он… Неужели он серьезно думает, что у него выйдет жизнь с этой чешкой? Зачем он бегает по учреждениям и все хлопочет о ней? Говорят, даже проводником на пражский поезд хотел устроиться. Верно? Ну и дурачок! Зря все это! Никто не разрешит ему выехать туда, тем более теперь, когда ведется кампания против низкопоклонства перед заграницей. Что он, ребенок, что ли? Да и чешка–то его давно уж, наверно, замуж выскочила. Станет она ждать, как же! Ребенок? Ну и что! Найдется и для ребенка отец.

Они с мужем столько говорили об этом, и Чакунчик считает, что пора бросить хлопоты. Не ровен час, им самим заинтересуется соответствующее учреждение. Да, да! Уж очень подозрительно, почему он так добивается выезда в Чехословакию. Что? В Чехословакии революция? К власти пришли прогрессивные силы? Ну и что! А вы слепой или глухой? Не знаете, что в Чехословакии жрать нечего? Нет, не сказки! У Чакуна дружок в Австрии работает, недавно в отпуск приезжал. Из Вены по дороге в Москву останавливался в Праге. Прогрессивным силам сейчас не до Гаврилова и его дроли. Да–да! Без хлеба ни одна власть не держится. Понятно? А вы ходите по инстанциям, канючите: «Пустите меня в Чехословакию! У меня жена там…» Да разве до вас сейчас, Гаврилов! Да и кто поверит, что какой–то там Гаврилов жить не может без женщины, с которой случайно сошелся во время войны… Мало ли было таких встреч на войне. Что, правительство пе понимает, что ли, что солдаты и офицеры — тоже люди. Оторванные от жен на четыре года с лишним — могли они быть ангелами? А о холостяках и говорить нечего. Ну, грешили, и что же? Окопы уже давно травой поросли. Подумаешь!.. «Мой Чакунчик, — доверительно сказала Надя, — тоже не без греха вернулся. Что ж делать? Не разводиться же! И вот живем уж сколько лет».

Она шумно вздохнула и прижалась к широкой спине Гаврилова.

— Ну и трясет же, Гаврилов, на вашем драндулете!

Гаврилов молчал. Надю, по–видимому, это устраивало, она продолжала говорить: какая же Верка хорошая, простая девушка, как же она любит Гаврилова! Да какая она интересная, стройная. Правда, умом не блещет, а кто блещет? А если какая блещет, то смотреть не на что — так, одушевленная колода, и все.

Гаврилову хотелось спросить: «А вы?», но вместо этого он на выезде из леса сбросил газ, остановил мотоцикл и сказал:

— Поймите, там ведь ребенок растет. Мой ребенок! Можете считать меня чудаком, как хотите, но я не могу забывать об этом!

— Да? — удивилась Надя, словно впервые услышала, что у Гаврилова есть ребенок. Полувопросительное выражение сохранялось на ее лице и тогда, когда она едва заметно улыбнулась и сказала: — Слушайте, Гаврилов! Вы не обидитесь, если я все прямо вам скажу?

Гаврилов поднял на нее глаза и смутился: он поймал себя на том, что Надя Чакун волнует его, что она чертовски красива! Ее темно–карие с поволокой глаза жгут, а мягкие, сочные, четко очерченные губы тянут к себе. А какая у нее чудесная кожа на лице — матовая, чуть осмугленная солнцем! А густые, темного каштана, небрежно подстриженные под мальчишку, слегка нависшие на лоб мохнатыми лапами волосы… Лучше не смотреть!

Смущенный, не замечая скрытой за очаровательной улыбкой ловушки, сказал:

— Нет.

— Смотрите, Гаврилов! Я предупредила вас!

— Хорошо, — сказал он, еще больше смущаясь и досадуя на себя за это.

Надя вскинула голову и, глядя на Гаврилова из–под опущенных ресниц, сказала:

— Скучно с вами, Гаврилов! Что вы все о работе да об учебе и об этой чешке! Неужели в вашей жизни нет ничего другого? Ну почему вы, мужчины, такие тусклые и ограниченные… В ваших отношениях к женщинам нет ни нежности, ни красоты, а только лишь грубая чувственность. Руку пожать женщине и то не умеете. Сожмете, словно клещами, и — «пока» или «приветик». А нет, чтобы поцеловать. Скажете, старомодно? А человек, по–вашему, новая модель природы? Словом, с женщиной вы обращаетесь либо как с прислугой, либо как с лошадью…

Гаврилов поднял руку, но Надя остановила его:

— Нет, нет! Я еще не закончила. Понимаете, Гаврилов, когда читаешь «Войну и мир» Толстого, забываешь, кто ты, что ты. Будто Наташа Ростова — это ты и ухаживают не за ней, а за тобой. Будто это твою руку берут нежно–нежно, как розу… Ах, Гаврилов, Гаврилов! Скучные вы все. Вам бы только размножаться простейшим способом, как это делается у амёб. Не возражайте! Современные ханжи все говорят о работе, о строительстве, ну а если вы спросите, во имя чего все это — и работа, и строительство — вам ответят: мол, во имя коммунизма. А коммунизм для чего? Для того, чтобы люди жили хорошо, по своим потребностям. А что такое хорошо и что это за потребности? В ответ понесут такую ахинею про больницы, детсады, механические прачечные, общественные столовые, бани… Чего только не нагородят. А любовь? Нужна ли она при коммунизме? Полезное ли эго занятие в человеческом обществе будущего? А может быть… Вы понимаете, Гаврилов, если при коммунизме не будет чистой и высокой любви… Если при коммунизме люди не будут страдать от разлуки с любимой… Если любовь будет считаться пустым делом — тогда остановитесь сейчас же и не стройте коммунизм. Не надо! Я хочу любить! Нежности, красоты хочу! Понимаете? Нет, подождите, не отвечайте мне. Я знаю, что вы скажете. Боюсь, что и вы такой же примитивный, как и мой Чакунчик. День–деньской на работе, высунув язык: папиросный дым, телефонные звонки, наряды, процентовки, накладные. Домой придет — нос в газету или наскоро поест и в Дом партпросвещения. Уже седеть начал, а все учится, как школяр. Скажите, зачем? Домой вернется — зевает, как бегемот. Чаю выпьет и спать. Ну что это? Скажете — жизнь? Разве о такой жизни мечтали мы с ним, когда учились в архитектурном? Да и вы, Гаврилов, мечтаете не о такой ведь жизни? Верно?

Гаврилов хотел ответить, но она опять замахала рукой:

— Нет, нет! Не надо! Я знаю, что и вы будете мотаться по манежу жизни, как цирковая лошадь: работа, учеба и страдание по этой вашей чешке. Сегодня, завтра, послезавтра — все одно и то же, с ума можно сойти! Ну ладно, Гаврилов, поехали, а то там мой Чакунчик и Верка от нечего делать, чего доброго, еще производственное совещание откроют. Ведь мы, Гаврилов, и отдыхать–то не умеем. Во всем пользу ищем. Не жизнь, а сплошной утилитаризм! За город выедем, опять о бутовом камне, о рабочих чертежах, о столярке, о плане, а кругом луга, поля, рощи, речки с омуточками, цветы, пчелы гудят… Эх, жизнь! Поехали, Гаврилов! И не пытайтесь мне возражать: считайте, что я ничего не говорила, а вы ничего не слышали. Я хочу отдыха, чистого и ясного, как это синее небо, легкого, как вон то облачко. Смотрите, какое красивое, а белое! Господи! До чего же тут чудесно! А вода- то — как совесть младенца! Как горный хрусталь! Поехали скорее, Гаврилов, а то я либо заплачу в восторге от собственной речи, либо начну говорить стихами.

При выезде из лесу мотор закапризничал. Гаврилов остановился. Пока он возился с мотоциклом, Надя, сорвав высокий сочный стебелек сурепки, прислонилась к столетней сосне и, пожевывая, следила за Гавриловым. Но вот мотоцикл заработал. Гаврилов опробовал газ и пригласил Надю садиться. Она медленно подошла, положила руку Гаврилову на плечо и опять начала тот же разговор о счастье, о жизни, об идеалах. Опять они стояли несколько минут. Когда Гаврилов стал возражать ей, назвав ее понимание коммунизма потребительским, она прыгнула на сиденье и нетерпеливо, капризно сказала:

— Гаврилов! Ну же! Поехали!

Когда они подъехали к месту, где сидели Чакун и Ковшова, от глаз Веры не укрылось, что разговор у Нади и Гаврилова хотя и был, но не в ее пользу.

Обрывистый песчаный берег с небольшой пещеркой приглянулся и Гаврилову и Чакуну. Они снесли сюда все вещи, натаскали сена из валков, затем вбили колышки, привязали к ним край палатки, спустили ее вниз.

Пока мужчины возились с «жилым объектом», женщины сходили в лес за валежником. Они быстро развели костер, повесили на перекладине котелок с картошкой и чайник. Чакун и Гаврилов разобрали удочки и устроились в уголке тихого плеса, на зеркальной глади которого плавали большие, похожие на слоновьи уши листья желтой кувшинки.

Говорят, что рыба ловится не столько на крючок, сколько на терпение. И Чакун, и Гаврилов запаслись им надолго: прошел час, а на куканах у рыболовов было всего лишь четыре пескаря да вертлявая, блестящая, как елочная игрушка, уклейка. А место заманчивое — каждую минуту казалось, что вот–вот в темной воде появятся золотистые сазаны, лини или подлетит быстрая и грозная, как субмарина, матерая щука. Но поплавки лениво лежали на воде. Надя и Вера уже два раза подходили к рыболовам и острили над неудачниками. Мужчины деликатно выпроваживали дам, ссылаясь на то, что рыба не любит шума.

У Чакуна было больше терпения, он курил и невозмутимо посматривал на поплавки, а Гаврилов нервничал: он позвал сюда Чакуна, он нахваливал это место, а что вышло? То ли браконьеры поработали и еще в апреле, когда рыба идет на нерест, поглушили ее? То ли реки сильно обтянулись мелями? Гаврилов знал здесь каждый изгиб реки, каждый куст ольшаника и вербы. На любой — высокий или отлогий — бережок он смотрел глазами старого знакомого. Сколько раз он тут зоревал с удочками. Даже сейчас сердце замирает от восторга при воспоминании о полуметровых шелесперах.

Часа через два Гаврилову удалось наконец подсечь горбатого окунька, разодетого в чернополосую тельняшку. Рыбаки шумно обрадовались: началось! Им уже чудилась уха, да еще какая! Из ершей, пескарей, окуней, уклеек и красноперок. А что может быть лучше сборной ухи? От такой ухи — плотной, густой, пахнущей перцем, луком, укропчиком — и за уши не оттащишь!

Но, кроме окунька и задиристых ершей, опять долго ничего не было, и Чакун уже решил сматывать лески.

— Нема дурных, — сказал он, — хватит! Жрать хочется, как из пушки. А там, наверно, картошка уже остыла.

Накручивая леску на катушку спиннинга, Чакун на всякий случай не спускал взгляда с донок, удилища которых были подняты, как стволы зенитных пушек, — там был покой. Стал собирать свои удочки и Гаврилов, и вот тут рыба и потеряла осторожность. Не успел Чакун смотать леску, как обе донки зазвонили и пошли «ходить». Он кинулся к ним.

— Кажется, лед тронулся, — сказал Гаврилов замирающим от восторга голосом, каким умеют говорить только истые рыбаки. — Здесь всегда…

Он не успел договорить, как у него самого утонул поплавок, и катушка спиннинга бешено зажужжала. Гаврилов понял, что рыба попалась большая, что придется с ней повозиться. И он не ошибся: рыба тянула его то как собака, идущая на поводке по следу, то рывками. Гаврилов был так поглощен сложными маневрами вываживания, что не видел, чему радовался Чакун. А тот с криком: «Ага! Это вы, гражданин подуст! Здрасте!» — упал на крупную, ходившую по траве колесом, сверкавшую серебряными боками рыбу. Не видел Гаврилов и второго подуста. Внимание его было сосредоточено на натянувшейся, как струна, леске: щука, килограмма на три, два раза выходила на поверхность и тут же, взмутив воду, молнией кидалась в омут.

Гаврилов вспотел, а рыба продолжала ходить. Но вот и она начала притамливаться, темным челноком проскользнула к берегу, уткнулась в него и как бы повисла, еле–еле шевеля плавниками. Гаврилов осторожно подобрал на катушку леску, выбрал слабину, затем сильным и быстрым махом вытянул щуку из воды.

Подусты быстро уснули, а щука была жива даже после того, как ей прокололи затылок. Тугая, словно намокший морской канат, она то вздрагивала, как наэлектризованная, то пыталась свернуться в кольцо.

Уху варили в ведре.

За ухой, которая получилась отличной (по–видимому, плохой ухи не бывает), разговор велся вокруг рыбной ловли. В несчетный раз вспоминалось, как сначала поплавки лежали на воде, будто дохлые, как поймали первого пескаря, уклейку, трех ершиков, окуня и наконец дошли до подустов и щуки. Тут в рыбаках проснулись такие рассказчики, что опыт Тартарена из Тараскона показался бы маковым зернышком в ворохе арбузов…

На чистом небе горели звездочки, и их косорогий пастух–месяц купался в плесе притихшей реки. Костер хлестал едким дымом настырных комаров. Пахло ухой, сеном и рекой. Так хорошо все сложилось, что взятое Гавриловым вино оказалось весьма кстати.

Когда собрались спать, Наде Чакун пришла мысль искупаться. Ее предложение не встретило поддержки — она одна ушла к реке, и вскоре оттуда донесся всплеск и вслед за ним восторженный вскрик:

— О боги! До чего же хорошо! Верка! Ковшова! Иди сюда! Чакун! Гаврилов! Лежебоки! Идите купаться…

Гаврилов пошел первым, и, когда он был уже в воде, Вера еще раздевалась. Чакун остался. Он подбрасывал в костер сучья и тихо пел старинную песню о Хаз—Булате удалом…

Не успел Гаврилов окунуться, как к нему подплыла Надя.

— Это ты, Чакунчик? — Она оплела шею Гаврилова руками и тут же вскрикнула: — Ой! Гаврилов! Бога ради, извините меня, дурочку! А Чакунчик не пошел? Вот тюлень.

— Надя-а! — крикнула Вера. — Ты где?

— Здесь! — откликнулась Надя. — Плыви сюда, Верка!

— Я боюсь!

— Плыви! Плыви! Тут мелко!

Но Ковшова осталась у берега, а Надя тихо сказала Гаврилову:

— Ну поплыли!

Они двинулись сначала по течению, в сторону Рузы. Впереди в темноте серела большая отмель. Когда их ноги стали упираться в песчано–бархатное дно, вышли на берег. Надя легла на песок.

— Отдохнем немного? — спросила она.

Гаврилов не ответил — в ухо ему попала вода, и он старался вытрясти ее. Надя позвала:

— Гаврилов, идите сюда!

Гаврилов подошел и лег рядом. Болтая ногами, Надя мурлыкала мотив какой–то песенки. Вдруг она умолкла и спросила:

— Слушайте, Гаврилов! Вам совершенно не нравится Вера?

— Я уже говорил вам.

— А… я? — спросила она шепотом.

— Нравитесь…

Она захохотала.

— Ох, какая же я дурочка! А песок как лед! Скажите, Гаврилов, что это там впереди: куст или копна сена?

— Сено, — сказал Гаврилов с легкой дрожью.

— Принесите, пожалуйста, сюда охапку! Иль нет, — я сама пойду, погреюсь. Хотите со мной?

Гаврилов почувствовал во рту сухость. Чертовски хотелось курить.

— Хорошо, — глухо сказал он.

Когда они подошли к копне, Гаврилов хотел взять охапку. Надя положила ему руки на плечи.

— Погодите!

Он остановился. Надя приблизилась к нему вплотную. Глаза ее блестели.

— Поцелуйте меня, — сказала она обжигающим шепотом.

— Что вы, Надежда Ивановна! — Гаврилов впервые назвал ее полным именем. — Разве…

Она не дала ему договорить, вся дрожа прижалась к нему и поцеловала в губы. Гаврилов пытался освободиться, но она вдруг обмякла и жарко зашептала:

— Ну, поцелуйте же!

…Обратно они шли молча. Не доходя нескольких шагов до воды, Надя сказала:

— Брр… Холодно как!

Издалека, где едва мерцал костер, донесся голос Чакуна:

— Надя–а–а! Надя–а–а!

— Ау-у! — откликнулась она. — Ау-у! — и вошла в реку, шумно разбрызгивая воду.

Гаврилов отстал. Он казнил себя за то, что, как мальчишка, как сопляк, не устоял перед соблазном. Однако появиться возле костра порознь — это значит дать повод для подозрений. Плывя размашистыми саженками, он догнал Надю. При выходе на скользкий крутой берег молча подошел к ней, и, почти неся ее на руках, помог выбраться наверх. Надя благодарно пожала ему руку и побежала к тому месту, где лежала ее одежда.

…Ночью Гаврилов не сомкнул глаз. Он чувствовал себя подавленным. А если бы пришлось ему оправдываться перед Либуше, что бы он сказал ей?

Встал Гаврилов, когда небо, за ночь обтянувшееся облаками, еле заметно стало светлеть с востока. Вера и Чакуны спали. Гаврилов собрался и, не потревожив спящих, ушел.

Ни хлопоты о насадочных червях, ни поиски хорошего, уловистого плёса не могли отвлечь Гаврилова от мучивших его мыслей. Закинув удочки, он сел на бугорочек и некоторое время пристально смотрел на неподвижные поплавки. Задумавшись, он вскоре забыл об удочках — на ум пришел последний разговор с Надей Чакун, в лесу, после починки мотоцикла. Она была возбуждена, говорила резко и порой с неприязнью не к тому, о чем говорила, а, как казалось Гаврилову, к нему лично.

— Гаврилов, — сказала она, — вы несчастный человек по своей натуре, вы из страдающих… Верно?

— Почему вы так думаете? — спросил он.

— Это видно и невооруженным глазом. Вы же Вертер типичный!

— Вертер?

— Ну не Персей же, спасший прекрасную Андромеду!

— Что я не Персей — могу согласиться, а к чему вы начали этот разговор?

— Ну, просто смешно смотреть на вас, как вы по своей чешке страдаете! Надо жить, голубчик, а не страдать! Жить! Понимаете? А вы страдаете, скучаете и еще строите и тихо–тихо сереете! Заметьте, все слова на букву «с». Эта буква, между прочим, стоит первой в словах: счастье и смерть. Кстати, хочу спросить вас… Для кого вы строите? Ну и заодно — и для чего?

— Хорошо, я отвечу. Но сначала вопрос к вам.

— Задавайте.

— Вы давно замужем за Чакуном?

— Двенадцать лет.

— Это первый брак?

— А это что, анкета?

— Нет, просто элементарные сведения для продолжения разговора.

— Первый. Дальше!

— Детей у вас нет?

Надя помедлила, затем со вздохом сказала:

— Не было у меня, Гаврилов, детей. Не было и, к сожалению, никогда не будет.

— Жаль, — сказал Гаврилов, — без детей семейная жизнь становится простым сожительством. И потом, люди, у которых есть дети, никогда не задают вопросов, для кого и для чего они строят. Да! Вот вы сказали: «Жить надо, Гаврилов! Жить, а не страдать!» А что значит жить? Если я правильно понял вас, это значит не ломать голову над сложностями жизни, над ее неустроенностью. А вы знаете, что это не ново? А ново то, что лучшая часть человечества борется за то, чтобы изменить жизнь, освободить ее от скотства! Вы сказали, что если при коммунизме не будет любви, не будет страданий от разлук или там неразделенной любви, то лучше сейчас прекратить строительство коммунизма… Так я вас понял?

— Н-да… Пожалуй, что так.

— Так вот, еще раз прошу извинить меня за то, что я повторяюсь. По–видимому, в нашем разговоре это неизбежно. Видите ли, коммунизм представляется людям, которые борются за его осуществление, наиболее творческой, совершенной формой человеческой жизни. А если творческой, то, значит, лишенной штампа и чистого потребительства. Значит, в существе его — разнообразие, и притом благоприятных для человека форм жизни. А будут ли люди страдать от разлук — это все–таки только деталь.

— Деталь?

— Конечно. Даже сейчас люди, разделенные тысячами километров, могут слышать голоса друг друга. А при коммунизме будут не только слышать, но и видеть друг друга! И потом, скорости будут такие, что сегодняшний способ передвижения будет отличаться от будущего, как деревянная прялка от современного ткацкого станка…

— И вы верите во все это?

— Не верил — жил бы, как вы требуете, только для себя.

— И никогда, никогда не измените своим убеждениям?

— Убеждения — не перчатки.

— Какой вы самоуверенный, Гаврилов. Мой Чакунчик тоже был когда–то колючим, как ежик: за социализм, за коммунизм готов был горло перегрызть каждому, а сейчас потонул в нарядах, в планах и в процентовках, как мышонок в бочонке с дождевой водой. Скажите, Гаврилов, а как будет с моралью?

— То есть?

— Ну, скажем, вот вы и я: у меня — муж, у вас — жена… Но мы, допустим, нравимся друг другу… Неужели мы не можем, не разрывая брачных отношений, стать близкими?

— Думаю, что нет.

— Думаете… Значит, не убеждены! Жизнь, Гаврилов, коротка, и жертвовать ею во имя там каких–то идеалов — бессмысленно! Как бессмысленно и продолжать этот разговор. Поехали!

Воспоминания об этом и о том, что произошло несколько часов спустя, жгли Гаврилова. Он чувствовал, как по лицу разливается краска и его охватывает дрожь. «Идиот, — мысленно выругал он себя, — как дурак попался на удочку!.. Однако как же она умеет владеть собой! Когда они подходили к костру, как она смеялась… А наивный Чакун добродушно спросил: «Ты что, Надиночка, веселая такая? Будто сто тысяч выиграла?» А она ему в ответ: «Считай, Чакунчик, больше! Я так купалась, так купалась! Ничего подобного в жизни никогда не испытывала, как от этого купания!»

У Гаврилова ночь без сна, а она спала, как младенец. Как же он покажется им на глаза? И пожалуй, это еще можно пережить, а на работе? С Надей — она работает в тресте — он не каждый день встречается, а с Чакуном на дню несколько раз. Как с ним быть?

Когда Гаврилов возвращался с куканом, полным рыбы, солнце было уже высоко. Чакун удил на старом месте. Он поймал щуренка длиной со столовый нож и трех ершей. С обидой он спросил Гаврилова, почему тот не разбудил его. Гаврилов ответил, что пожалел — уж очень сладко спал Чакун. Надя и Вера загорали на песчаной косе, на другой стороне реки.

И уха, и печеная в золе картошка, и припрятанная бутылочка вина были хороши! Отличным было и купанье. С. прогулки по берегу, вверх по течению Рузы, принесли снопы полевых цветов. И все же этот день прошел как–то тягостно. Надя была излишне шумная, болтливая, а Вера ходила словно потерянная. Гаврилову казалось, что она либо догадывается, либо знает обо всем: и о его разговорах с Надей и о ночном купании. А Чакун острил не смешно и первый смеялся над своими остротами.

Уезжать собрались, когда солнце начало катиться к горизонту. Гаврилов сначала отвез Чакуна, чтобы тот занял очередь на автобус. Затем — Ковшову и багаж. Последней поехала с ним Надя.

Всю дорогу они молчали, а когда выезжали из леса, Надя наклонилась к Гаврилову и сказала:

— Послушайте, Гаврилов! Я сейчас думаю о вас. И знаете, к какому пришла выводу? У вас никогда не будет счастья.

— Это почему же?

— Потому что вы слишком порядочный: любой пустяк переживаете, как трагедию.

Гаврилов рассмеялся.

— Смотрите, Гаврилов, не пришлось бы вам плакать!

Гаврилов хотел ответить, но уже показалась автобусная стоянка и из длинной очереди махал рукой Чакун.

Глава седьмая

В читальном зале Ленинской библиотеки — тишина. Лишь шелест страниц да скрип перьев.

Перед Гавриловым монография о строителе Казанского собора и Горного института в Петербурге — Андрее Воронихине. Судьба талантливого художника, крепостного графа Строганова, очень увлекательна, но Гаврилов устал: все–таки работать и учиться трудно.

Стрелки больших круглых часов, что висят почти под самым потолком огромного, обтянутого богатой лепниной зала, уже приближаются к десяти. Скоро защелкают выключатели настольных ламп, зашуршит бумага, и читатели потянутся сдавать книги. Студенты, инженеры, соискатели научных степеней, книгочии — завсегдатаи библиотеки с шумом хлынут вниз, к раздевалкам, и оттуда по домам. Сколько среди них талантов! А может быть, даже гениев!

В библиотеке светло и тепло, а на улице льет пакостный осенний дождик. Место Гаврилова у окна. По черному стеклу бежит вода. Качающаяся тарелка уличного фонаря жонглирует световым лучом. По Моховой бегут красные, желтые, зеленые огоньки. За Каменным мостом — черная гора Дома правительства, изрешеченная светом. Тускло мерцает отраженными огнями Москва–река.

Гаврилов думает не о том, что видит глаз. Что осень? Она всегда приходит, когда умирает лето. А дома? Они, как и слоны, живут долго. И трудяга–мост будет сто веков таскать на своей спине автомобили и троллейбусы. И кремлевским башням стоять и стоять.

Гаврилов думает о Наде Чакун. После поездки в Рузу прошло уже около двух месяцев, пора, казалось бы, и забыть об этой встрече. Но не забывается. Будто черт его попутал! Неужели его любовь к Либуше так не прочна? А наказ отца? Эх, Гаврилов, Гаврилов! Правда, он больше не встречается с Надей, но мысленно часто видит себя с ней. Надя работает в тресте, после службы приходит в контору и, в ожидании мужа, звонит знакомым, просматривает газеты либо болтает с Верой Ковшовой. Когда они поселились на улице Горького, Надя реже стала заезжать к мужу. Да и зачем было торчать в прокуренной конторе, когда у тебя чудесная квартира.

После поездки в Рузу прелести отдельной квартиры вдруг потеряли для Нади всю привлекательность — она снова стала засиживаться у Чакуна. Гаврилов старательно избегал встреч с нею. Чувство раскаяния вызвало в нем кипучую энергию: он написал в Прагу и Травнице, надеясь, что хоть дядя Либуше — старый учитель Ян Паничек — знает, что произошло в семье брата, почему не отвечают на его письма. Может быть, доктор Иржи Паничек и его дочь уже не живут в Праге? Одновременно, несмотря на совет железнодорожного, майора не писать больше никуда, он взял да и написал «наверх».

Долго сидел над письмом Гаврилов, а когда свез его на Старую площадь, стал думать, зачем он это сделал. Ну, в конце концов, какое дело главе государства до того, что он, Гаврилов, полюбил какую–то там чешку! Но тут же другой голос успокаивал его: «А почему бы тому не заинтересоваться судьбой рядового гражданина, или, как он изволил сказать, «винтика»? Разве это не является священной обязанностью руководителя государства? Не все же время рассуждать только об общем благе?»

В яблоке более десятка семечек, на яблоне несколько ведер яблок, а вырастает яблоня из одного семечка. Так и счастье народа складывается из множества судеб. Разве не так?

…Руки у Гаврилова дрожали, когда он вскрывал пришедший из Чехословакии продолговатый конверт. В нем лежало письмо Гаврилова к Паничеку и записка служащего травницкой почты Иожефа Чепички. Чепичка писал, что травницкая почта, к сожалению, не может вручить письмо содруга Гаврилова адресату, так как старый учитель Ян Паничек год тому назад умер…

Ответ «сверху» пришел в солидном конверте со штампом «Правительственная». Отличная меловая бумага, а написано в ней было до обидного мало. Как только Гаврилов прочитал, что ему «надлежит обратиться в административный отдел Моссовета», — он понял, что глава государства не видел его письма.

Из Моссовета Гаврилов шел пешком по улице Горького. Ярко горели вечерние огни. Широкой рекой лился по обеим сторонам улицы людской поток. Пестрый конвейер машин поблескивал лаком. Улыбки, смех, оживленный говор. Гаврилов тоже мог бы смеяться, как этот мужчина с розовощеким бутузом на руках. Наверно, и его сын так же лопочет. Почему он мучается? Только потому, что законом не предусмотрена любовь Гаврилова к чешской девушке. А любовь? Она считается с этим? Нет! Она может соединять черного, как скалы Нубийской пустыни, мавра Отелло и белую, как лилия, венецианку Дездемону; царя Петра и маркитантку Катрин; бедного бакалавра Карла Маркса и аристократку Женни фон Вестфален; крестьянского сына с Оки и американскую танцовщицу… Но что же делать? Куда еще идти? «Кому повем печаль мою?» Да, кому? Да и с чем идти? Что еще он может сказать? То, что он любит? Аргумент, конечно, сильный, но достаточный ли в наше время, когда для решения этого вопроса не важна любовь и не важен, тот, кто любит, а важно, на каком основании он полюбил, кого полюбил, почему полюбил, зачем полюбил?!

…Однако его просят сдавать книги, уже поздно. А на улице зябко. С Москвы–реки тянет пронизывающим холодом. Автомобили бегут на малых скоростях, разбрызгивая потоки грязной воды. Москвичи жмутся к подъездам, иные бегом спешат к метро. Другие, презрев осеннюю нуду, шагают напролом по лужам. Мотоцикл мокрый, холодный. А может быть, заехать в ресторан и обогреться?

Ресторан назывался именем какой–то реки — не то «Камой», не то «Иртышом», Гаврилов не запомнил.

В залах стоял гул. Пахло пивом и жареным луком. Под аляповато расписанным маслом на темы изобилия потолком плавал дым.

Гаврилов с трудом отыскал свободный столик. Не успел он сесть, как услышал над собой голос:

— Свободно?

— Да, — ответил он, не поднимая головы.

Худощавый мужчина лет сорока двух, однорукий, с выгоревшими бровями и темным, обветренным лицом, сел напротив Гаврилова, положил на стол пачку папирос, щелчком ловко выбросил одну, сунул в рот. Достал спичку из коробка, затем взял коробок и спичку в руку и отрывисто взмахнул. В кулаке загорелся веселый огонек. Но Гаврилов ничего этого не видел — он был занят своими мыслями. От них отвлек его однорукий — он раскурил папиросу, метнул к потолку мощную струю дыма, поёрзал на стуле и сказал, слегка краснея:

— Уж не вас ли, товарищ капитан, вижу?

Гаврилов отложил в сторону ресторанную карту и посмотрел на однорукого. И сразу же вспомнилось Востряковское кладбище, хмурый, заросший щетиной солдат в выгоревшей, застиранной гимнастерке. Вспомнилось чудное слово «фарсмагония».

За графинчиком разговорились. Однорукий был совсем не похож на того кладбищенского хмурого смотрителя. Серый костюм, сорочка с галстуком сделали его словно бы моложе. Да и как ему было не молодиться! Как только он кинул ту «казнительную» работенку на кладбище, где все напоминало ему о тленности жизни, все пошло по–иному: год он проработал кладовщиком и за этот год успел окончить курсы прорабов.

И вот с тех пор уже не один дом на Ленинградском шоссе под крышу вывел. Вот какие они, дела–то! А теперь пригласили на строительство нового университета на Ленинских горах.

— Понимаешь, капитан, эмгэу будем строить. Таких зданиев у нас еще не строили. Ну что там домНирензея на Гнездниковском — капля! Иль там Афремовский дом у Красных ворот — купец Афремов строил. Правда, когда Афремов снял со своего дома леса, вся Москва сбежалась смотреть. Ахали, охали да плевались. Раньше–то Москва не любила высоких домов. Купцам — ближе к земле, чтоб сарайчики, конюшни, погреба, поленницы… А вот мы, советские люди, по всем статьям к вышине стремимся, как. по жизни, так и по строительству. Факт, капитан? — спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: — Факт! Университет этот выдающая стройка будет. Главный корпус на сорок три этажа да шпиль со звездою на шестьдесят метров! За сорок километров от Москвы видно будет! Как маяк с моря! Вот какие дела! А вы где свою времю коротаете?

Официант принес еще графинчик. Гаврилов пил мало, а однорукий, его звали Николаем Кирилловичем Аверьяновым, пил так, как будто шибко соскучился по этому горькому для русского мужчины утешению. По–видимому, причиной тому было то, что с женой у него все еще не ладилось. Прямо Аверьянов не говорил об этом, но по оговоркам можно было понять, что хотя прораб и зарабатывал много — даже клал на книжку, в главном — «на гайке резьба съелась».

Гаврилов рассказал о своих, мытарствах. Затягиваясь дымком, Аверьянов щурил глаза, качал понимающе головой.

— Да, не по совести с тобой обошлись. Не к тому ты, видно, капитан, человеку попал. На «броневика» наткнулся. Чего, не слыхал, кто такой «броневик»? Это в народе так кличут тех, кто под бронь определился, когда мы с тобой на передовой горе полными ложками хлебали… Понял? Ну вот, а теперь, видишь ли, кое–кто из них боится, что мы, фронтовики, с места их столкнем. А зачем они нам? Жизнь в нашей стране просторная — должностев всем хватит. Ну вот ты, капитан, и наткнулся на такую паскуду. Да ты не горюй. Уладится. Нас с тобой за так, за семик–пятак не возьмешь. Налей еще!

Выпив, Аверьянов, продолжал:

— Понимаешь, капитан, мы с тобой, наверно, обойденные. Другие мужики как–то легко, как кирпич к раствору, прилепляются и к жизни и к любой бабе. А вот ни ты, ни я такого цементу не имеем.

Гаврилов слушал Аверьянова, а сам думал о том, что вот оборвалась еще одна нить: умер Ян Паничек… Ну почему он не написал в Травнице год назад? Старый учитель помог бы развязать узелок. А что теперь?.. Либуше не отвечает, разрешение на выезд не дают. А тут черт с Надей его попутал…

А Аверьянов все говорил и говорил.

— Ну что ж, капитан, — гудел он чуть–чуть глуховато, как дальний колокол, — а ведь мы с тобой еще не старые. Мне думается, упадет счастье и на нас. Я полагаю, что счастья в целом мире, как дождя на небе… И нам небось капля достанется.

Он взял рюмку, поднял к глазам и глянул на свет.

— Выпьем, капитан, за наше счастье!

И, не дожидаясь Гаврилова, выпил.

Гаврилову пришлось заночевать у однорукого: тот ни за что не хотел отпускать его и все уговаривал пойти на строительство университета.

— Ты мне сразу понравился, капитан, — говорил он, — еще там, на кладбище. Не побрезговал разговором со мной. И сейчас разделил вечер, уважил… Тяжело мне, капитан. Ходил сегодня на развод, а меня и не женили, и не развели: опять остался и женатый и фактически холостой… Фар–рсмагония какая–то!

Он уснул на полуслове, а утром виновато моргал глазами. За чаем сказал:

— Ты меня, капитан, не суди. Перехватил я вчера. — Он тяжко вздохнул. — А все через бабу свою. Не ладится у меня с ней. Говорил я тебе ай нет: на развод я вчера ходил.

— Говорил, — сказал Гаврилов.

Ну вот, с того и зашел в шалман. Хорошо еще, что с тобой, а не с другим с кем встретился… Я ведь на эту штуку немного, — он вздохнул, — больной: по наследству досталось. А тут еще баба! Не хочу я с ней жить! Понимаешь, дал ей срок, а она не одумалась и совсем искурвилась. Ну, я ведь тоже тебе не какой–нибудь… изгиляться не позволю. Ну, да ладно, хватит об этом. Идем, капитан, к нам на университет работать, а? Столько туда фронтовиков собирается! И танкисты, как ты, и саперы, и минеры, и связисты, и нашего брата, пехоты, хватает. Курсы разные открыты — и работай, и учись! На все желания ответ есть!

Гаврилов прищурил глаза и тихо сказал:

— Спасибо, Николай Кириллович! Надумаю, непременно приду.

— Ты не понимай меня, капитан, так, что я принижаю твою работу. Нет! С Ленинских гор видно, как Москва поднимается. Скажу тебе: когда глядишь оттуда, с Ленинских–то высот, сердце радуется. Растет наша Москва, шагает вперед. А ежели к воображению прибегнешь, то видишь такое, что дух замирает и горе свое росинкой кажется. Жалко, немцы в Кюстерне руку у меня отняли: такую жизнь двумя руками надо брать.

Когда Гаврилов летел на мотоцикле по набережной, ему хотелось петь. Хороший этот Аверьянов! Ведь то, что он говорил, стучится и ему в сердце. Разве он, Гаврилов, не поклялся Либуше, что будет строить этот город, слава которого звезд коснется? Скорей бы окончить институт. А с Фрунзенской уходить надо. Аверьянов прав, на университет, на передовую надо. К тому же и от Нади, от этого греха, подальше…

Глава восьмая

Косогоры, овражки, сады, обтянутые колючкой, собачий лай из–под ворот, голубятни… Что это — провинция? Какой–нибудь Задонск или Пропойск? Как–то не верилось, что в двух–трех километрах по прямой — крупнейший город мира, великая столица социализма Москва.

Трясясь по проселку, Гаврилов думал о том, что эти домишки и эти садочки, словно бы законсервированные со времен Алексея Михайловича Тишайшего, скоро будут срыты и возникнет здесь новая жизнь, без табличек на калитках — «Осторожно! Во дворе злая собака!». Встанет новая Москва. И эту новую Москву будет строить и он, Гаврилов.

Свернув с Воробьевского шоссе на проселочек, тянувшийся через деревеньку, Гаврилов поехал в сторону Калужского шоссе.

Еще издали он увидел большую толпу, стоявшую у входа в управление строительства университета. Опытным глазом сразу определил, что за народ собрался здесь. Тут были демобилизованные из армии и флота — ладные, подтянутые хлопцы, зеленая молодежь, пришедшая на стройку по призыву комсомола, и старые опытные строители. В толпе мелькали гимнастерки, бушлаты, ватники и спецовки.

Гаврилов понял, что ждать придется долго, откинул опоры, поставил на них мотоцикл, закурил и присел на седло. Но все оказалось проще, и ждать не пришлось: из управления вышел человек и спросил, есть ли среди ожидающих экскаваторщики и бульдозеристы? Несколько рабочих, в том числе и Гаврилов, подошли.

— Идемте! Вы нужны в первую очередь!

Освободившись, Гаврилов попытался разыскать Аверьянова, но не смог — Аверьяновых на стройке оказалось несколько. Разыскивая Аверьянова, он впервые увидел, как же велика территория строительства. И всюду люди, машины, железо, штабеля лесных материалов, горы красного кирпича. На строительстве университета работали не только профессиональные строители, но и солдаты и даже заключенные. Он встретил их как раз за Потылихой, над оврагом, там от станции Матвеевская Киевской железной дороги тянулась «ветка», по которой подавались строительные материалы. «Урки» возвращались с разгрузки кирпича. Их колонна тянулась черной змейкой. Шумно, со ржанием и присвистом, не обращая внимания на замечания конвоиров, они прошли мимо Гаврилова, выплеснули на него какую–то непристойную остроту и скрылись за корпусом бетонного завода. Эта встреча оставила у Гаврилова неприятный осадок.

Возвращаясь в город, Гаврилов завернул в Нескучный сад. Посасывая ароматную папиросу, долго смотрел на Фрунзенскую набережную. «Интересно, Чакун еще там?.. А зачем он тебе? Брось, хватит, Гаврилов! Скажи, что тебя тянет к Наде. Для оправдания можешь сказать, что прощание у вас было какое–то неладное. Верно?»

Вчера, когда он собрался уже ехать, Надя спросила его, заметно сдерживая волнение:

— Уходите?

Он кивнул.

— Хотите, Гаврилов, скажу откровенно, что я об этом думаю? Мальчишка вы, Гаврилов! Здесь у вас была какая–то перспектива, а там что? Таких, как вы, тысячи! — Она понизила голос до шепота: — Вы просто бежите, но вы еще придете, в ногах… — Она не договорила, как девчонка выбежала из конторы.

Почему он не остановил ее?

Эх, если б люди знали, что ждет их впереди, сколько ложных шагов не было бы сделано! Разве мог Гаврилов предполагать, что поездка на Рузу будет иметь такие последствия. Он, конечно, не верит ни в бога, ни в черта, но Надя, как видно, не зря накаркала ему страдания. Вот он теперь и разламывается между желанием и совестью. Ну на кой черт судьба столкнула его сначала с чешкой, потом с этой…

Гаврилов забыл о погасшей папиросе. Снизу, с реки и от города, несся гул. Город был похож в одно и то же время и на неспокойный табор, и на горную реку. Сизая мгла, висевшая над ним, чуть–чуть скрадывала его истинные размеры, а то и дело вспыхивающие то тут, то там огни электросварки пылали, как боевые факелы среди лагеря наступающей армии.

Город великой судьбы. Город со странными названиями улиц: Хамовники, Швивые горки, Сивцевы вражки, Собачьи площадки… Город, над которым давно уже встала заря необозримого будущего.

Внезапно Гаврилова охватил острый приступ тоски! «А может быть, плюнуть на все и махнуть куда–нибудь за тридевять земель? В Сибирь, например?»

Гаврилов остановил мотоцикл возле конторы СМУ‑12. Под тусклой лампой на приступках сидел сторож дядя Федя.

— Ты чего приехал? — сонным голосом спросил он.

— Так, — неопределенно ответил Гаврилов, достал портсигар, предложил сторожу.

Покурили.

— А чего это на твоей машине нынче новый работал? — спросил дядя Федя. — Ты в отпуске или по бюллетню?

— Ушел я, дядя Федя.

— Куда же?

— На университет.

— Учиться решил, хорошо! Ученому нынче скрозь дорога!

— Нет, дядя Федя, — сказал Гаврилов, — работать там буду.

— Это что же, на Воробьевых горах?

— Да.

— Здорово шагаешь! Здорово!

Гаврилов затоптал окурок, пожал руку сторожу и сел на мотоцикл.

— Счастливо тебе! Смотри, не загордей только! — крикнул сторож.

Несясь по вечерней Москве, Гаврилов улыбался: «Смотри не загордей!»

С Фрунзенской набережной Гаврилов выбрался на Садовое кольцо. Затем на улицу Горького и тут у Елисеевского магазина встретил Надю Чакун. Неожиданная встреча смутила обоих. Но Надя быстро овладела собой: она оттянула Гаврилова в сторонку от дверей, через которые непрерывным потоком текла людская река.

Гаврилов ждал, что Надя спросит его, как он устроился на новом месте, но Надя заговорила о другом:

— Вы любите музыку, Гаврилов? — спросила она и, не дав ему ответить, сказала, что ей удалось достать «чудные» пластинки с записями Вертинского и Бена Гутмана. Пластинки можно прослушать сейчас.

Заметив, что Гаврилов запнулся, она сказала, что в двух шагах отсюда живет ее подруга. «Чудная квартирка!» Подруги сейчас нет — она три дня тому назад уехала в Сочи, а ключи оставила ей.

— Ну как?

Гаврилов нерешительно пожал плечами и хотел уж сказать, что ему надо домой, как Надя опередила:

— Боитесь?

— Нет! — решительно, чуть оскорбившись, ответил он и спросил: — А Чакун?

— На активе, в Моссовете. Только к полночи дома будет.

Квартира состояла из одной комнаты, кухни и ванной. Обстановка дешевенькая. Ее скрашивала драпировка из ситца теплых веселых тонов, подобранного со вкусом. Понравилось Гаврилову и то, что стены не были ничем заляпаны: никаких фотографий или безвкусных картинок.

Надя сбросила пальто. На ней оказалось платье с сильным, более чем допускала скромность, вырезом, так что были видны ее маленькие груди. Пахло незнакомыми, сильными и неприятными Гаврилову, духами.

Надя быстро и притом с непринужденной легкостью накрыла низкий журнальный столик скатеркой, поставила бутылку коньяка, рюмки, какие–то сладости. По тому, как она хозяйничала, Гаврилов понял, что квартира подружки хорошо знакома Наде. Меж тем она наполнила рюмки, завела патефон и прямо с ногами забралась на широкую, покрытую дорогим текинским ковром софу. Свернулась кошечкой, но так, чтобы ее было видно Гаврилову и чтобы он был виден ей.

— Ну же! — сказала она продолжавшему стоять Гаврилову. — Садитесь рядом! Что вы стоите?

Гаврилов сел. Выпил коньяку. Затем закурил. Коньяк и пластинка за пластинкой сменялись на центробежном круге патефона… Ушел Гаврилов поздно и дома, лежа в постели, долго не мог уснуть: Надя сегодня была не такой, как тогда, в Рузе, — сегодня она была какая–то вульгарная во всем — и это платье с глубоким вырезом на груди, и коньяк, и пластинки, и разговор ее. Да и потом эта подружкина квартира, в которой она как своя. Что это — дом свиданий? Может быть, сюда вообще ходят разные люди? А Чакун? Неужели он ничего не знает? Совсем, что ли, телок?

Лежа без единой крупинки сна в глазах, Гаврилов долго не мог освободиться от навязчивых подробностей этой встречи с Надей — они наплывали на него, мешали спать. Шел четвертый час, а вставать ему теперь не в шесть, как это было вчера, а на полчаса раньше — ездить–то надо не на Фрунзенскую набережную, а гораздо дальше — на Ленинские горы, чуть ли не под Востряково… Нет, с Надей надо кончать! Никаких патефонов, никаких встреч. «Здравствуй» и «до свиданья», и все!

Как только он пришел к этому решению, явился сон, да такой молодой, здоровый и крепкий, что сразу же свалил его.

Такого размаха, такого широкого фронта работ и многолюдья Гаврилов еще не видел. И несмотря на то, что зима оказалась трудной — обильные снегопады и частые оттепели превращали землю в месиво, — Гаврилов работал с удовольствием. Его даже не раздражало и то, что теперь приходилось много времени тратить на переезды. Но к весне напряжение сказалось, и он стал уставать: стройка в одном конце Москвы, институт в другом, а общежитие в третьем. Правда, «даймлер» выручал его, но иногда Гаврилов так выматывался, что оставался на стройке и спал на деревянном сундуке в конторе прораба.

Он не огорчался и не переживал это как беду. Строительство захватило его настолько, что Гаврилов лишь изредка вспоминал о том, что где–то существуют театры и концертные залы. Что где–то, может быть, ждут и его, думают о нем.

Он давно уже не писал в Прагу и бог знает сколько времени не видел Фрунзенскую набережную.

На строительстве, как и говорил Аверьянов, «на все желания ответ есть». В наскоро сколоченном клубе каждый вечер то лекция, то техническая конференция, то совещание. Перед строителями на каждом шагу возникали различного рода проблемы, решать которые нужно было смело и быстро. Какой должна быть несущая конструкция главного корпуса? На какой фундамент поставить здание высотой в четверть километра? Как избежать колебаний в верхней части сооружения?

В России никогда не строились небоскребы, если не считать соборных и монастырских колоколен да фабричных труб. Самым высоким зданием в Москве до революции была колокольня Ивана Великого — восемьдесят один метр.

Американцы ставят небоскребы на скальные грунты. Ленинские горы — глина, а она коварна. Главный конструктор предложил вынуть на участке столько глины, сколько весит главный корпус, и поставить здание на это место.

Экскаваторщики вырыли котлован глубиной в девятнадцать с половиной метров. Бетонщики отлили ячеистую плиту толщиной в семь метров. Ее опустили в котлован, и на нее начали ставить здание…

Нет, Гаврилов правильно поступил, что пришел сюда. Да и как могло быть иначе! Пчела, не собирающая цветочной пыльцы, не дает меда. Это, конечно, хорошо сказано. И все же полного удовлетворения у Гаврилова не было. Причина? Ему не нравился проект университета. Группа академика Руднева, как казалось Гаврилову, создавала проект с намерением соорудить не столько здание, удобное для многих тысяч студентов, сколько «памятник эпохи». И действительно, и на ватмане и в макете университет выглядел необычайно помпезно. А внутри за толстым камнем стен, окованных бронзой, много парадных интерьеров, пышных лестниц, арок, переходов, тяжелых люстр, бра и канделябров и мало простоты и удобств. Помпезность лишила университет изящества архитектурных линий.

И все же на стройке было интересно. И Гаврилов решил использовать это благоприятное обстоятельство. Он работал и учился до самозабвения. Учился везде: и на экскаваторе, и в институте, и на лекциях и технических конференциях, и на совещаниях на стройке. И время мчалось с огромной скоростью. В полете этого времени старое забывалось и постепенно уходило в прошлое. И, быть может, оно совсем бы ушло, если б случайная встреча не воскресила картины прошлого.

Шедший справа большой автобус–лимузин линии «Площадь Свердлова — аэропорт Внуково», застигнутый красным светом, чуть не наехал на Гаврилова у стоп–линии при въезде на Малокаменный мост. Он хотел было отчитать «раззяву», но когда посмотрел в кабину — застыл от удивления: за баранкой сидел…

— Морошка! — крикнул Гаврилов.

Шофер обернулся, настороженно сощурил глаза, затем поморгал ими, опять вприщур посмотрел на Гаврилова, улыбнулся такой знакомой улыбкой и кинулся к дверце.

— Капитан! Вы!

Следуя за автобусом, Гаврилов доехал до «Метрополя».

У Морошки была крохотная комната в Петроверигском переулке, в той его части, которая круто спускается к Солянке.

Дом каменный, старый, стены толстые, окошечки маленькие, как смотровые щели крепостного бастиона. Жена у Морошки смуглая и тугая, как слива. Был еще маленький Морошка. Крохотный, тонкошеий хлопчик на суховатых ножках и с большой головой. Держался он, как отец: прямо и с каким–то ленивым величием.

— Бисмарк растеть! — сказал Морошка, показывая на сына. — Ось яка голова! Если будет умом набита — куда тогда нам, дурным, податься? Ну, иди к мамке. Дай старым фронтовым товарищам поговорить. — Отец что–то сунул сыну и помог переступить порог.

Судьбы людей — не русла рек: Морошка всю войну мечтал вернуться к себе в Ново—Алексеевский район Воронежской области, на завод эфирных масел, где он до войны работал механиком и где оставил, уходя на фронт, любимую девушку Симу Бубекину.

Как же спешил Морошка домой из Маньчжурии после демобилизации!

Дома Морошка нашел все на месте. Мать, бодрая и такая же неугомонная, продолжала работать на том же заводе, где работал и он; его должность ждала своего хозяина.

Но Симка Бубекина не дождалась — вышла замуж. Ну что ж, вышла так вышла: все девушки, за редким исключением, выходят в конце концов замуж. Хоть бы за стоящего человека… Нет! Соблазнилась теплым местом мужа — заведующего чайной, мордастого хитрюги, который сумел улизнуть от военной службы.

Морошка прожил дома три дня. Он не мог больше видеть Симку Бубекину с этим… Перед отъездом они все же встретились. Симка плакала, винилась перед Морошкой. Жаловалась на свою судьбу. Морошка молчал. Это еще больше расстраивало Симку. Когда они расставались, Морошка сказал:

— Слухай, Сима! Что было, того не вернуть. А за жизнь твою с этим… — он долго не мог найти подходящего слова и, так и не найдя его, сказал: — сама перед собой ответ держи.

На следующий день Морошка попрощался с матерью и уехал в Москву. Два года сидел за баранкой на фургоне «Скорой помощи». Не выдержал — ушел. Смерть и кровь надоели и на войне. Стал таксистом. Работенка муторная, перешел на автобус.

Гаврилову давно пора было уходить, но Морошка не отпускал: «Ще трошки», — говорил он. Однако Гаврилов чувствовал себя неловко: малыш давно уже клевал носом, да и гостеприимная хозяйка то и дело прятала зевок в ладошку. По–видимому, в этом доме рано вставали и рано ложились спать. К счастью, родители догадались уложить мальчика на диван, и он быстро уснул. А друзья–однополчане продолжали сидеть…

Сколько же было переговорено в этот вечер за чудесной смородинной наливкой, которую готовила сама хозяйка! Сколько воспоминаний прошло перед друзьями. От Морошки Гаврилов узнал о Бекмурадове и Скурате. Подполковник Скурат был уже на «гражданке». Морошка встретил его в Институте нейрохирургии, когда работал на «Скорой помощи». Бекмурадов получил чин генерала и теперь командовал крупным танковым соединением, входящим в состав оккупационных войск в Германии.

Гаврилов ушел от Морошки, когда часы на Спасской башне пробили полночь. Встреча и вызванные ею воспоминания разбередили душу. Нехотя покидал он этот милый дом. Гаврилов вышел от Морошки так, как уходит одинокий путник темной ночью из теплого, светлого дома в степь, где снежные вихри вьют суровую кудель. Здесь, у Морошки, у теплого семейного очага, Гаврилов почувствовал, как он устал от одинокой жизни.

Часть третья