Глава первая
Прошло пять лет. Исчезла тихая деревенька с Ленинских гор, и на том месте, где стояли приземистые домишки и по овражкам лепились вишневые садочки, вырос и зашумел листвой молодой парк.
Тысячи москвичей и приезжих, иностранные гости и туристы устремлялись к новому университету. Придерживая шляпы, смотрели на горевший золотом смальты шпиль, на высоченные здания и башни с часами, на прямые, как стрела, новые магистрали. Самыми интересными были, конечно, парк и площадка, с которой открывался вид на Москву. Скоростные лифты едва успевали поднимать всех к башне главного корпуса университета, откуда открывалась тонувшая во мгле туманной дымки Москва.
Столица гудела, охваченная пафосом стройки: в Лужниках, на огромном пространстве, московские строители воздвигали величайший в стране комплекс спортивных сооружений.
Новые дома поднялись на Фрунзенской набережной. Новыми зданиями обставились и Можайка, и Ленинградское шоссе, и улица Горького, и Беговая, и Песчаные, и Черемушки… Целые улицы новых домов шагнули прямо в поле.
Новое… Новые… Здесь надо бы остановиться и поразмышлять, потому что слово «новое» стало наиболее употребительным в обиходе нашей страны; смелая мысль, долго томившаяся, словно загнанный в клетку орел, после XX съезда Коммунистической партии взмахнула крылами и пошла ввысь… Но автора ждет его герой. Тем более что новое коснулось и его жизни: Гаврилов окончил институт и стал архитектором. Управление строительства университета дало ему комнату за Крестьянской заставой.
В маленькой гавриловской комнатке отпраздновать эти события собрались друзья. Пока женщины накрывали на стол, мужчины рассматривали альбом и рисунки, развешанные на стенах. Акварель, карандаш, темпера — великие творения русских архитекторов от Бармы до Ухтомского: Кремль, московская церковная архитектура, подмосковные усадьбы. Где только не побывал Гаврилов на своем стареньком, по–верблюжьи выносливом мотоцикле. Звенигород, Коломна, Зарайск. Ни одного выходного дня, ни одного праздника даром! Все пригодилось для работы над дипломным проектом. Теперь студенческая пора позади, государственные экзамены сданы, дипломный проект защищен и принят к производству. Скоро по нему начнется строительство на юго–западе Москвы. Рисунки и акварели Гаврилова вызвали общее одобрение, а Аверьянов, переворачивая с помощью протеза листы альбома, восторженно восклицал:
— Ну, капитан, — удивил! Вот уж что правда, то правда: не топор тешет — плотник.
А университетский прораб гудел:
— Сказать правду, Василий Никитич, комнатенка у тебя зачуханная, а ты из нее планиду сделал! Ну и ну!
Сели за стол. Парадом командовали две женщины: жена прораба и славная, милая девушка, не сводившая влюбленных глаз с Аверьянова, Маша, как он сам запросто представил ее.
Бутылки с шампанским стояли, как артиллерийская батарея. Первый «салют» был за блестящую защиту диплома. Потом, по предложению Аверьянова, пили за скорое свидание Гаврилова с женой.
Гаврилов хотел было отказаться от тоста, но на него все накинулись, а прораб сказал, что пятьдесят четвертый год не сорок седьмой! Что настали другие времена, и возврата к старому не будет.
Пробка стрельнула в потолок и упала обратно на стол. Это было отмечено как хорошая примета: значит, за сим столом предстоят и другие торжества.
Часа через два кто–то из гостей подал мысль пройтись, посмотреть, что вокруг делается.
Когда шли обратно, Аверьянов сказал:
— А домишки–то тут, капитан, стоят чисто нищие на церковной паперти! Вот живешь в новом доме и кажется, будто всегда так было: и горячая вода, и газ, и телефон, а как попадешь сюда, иль в Замоскворечье, иль там на Пресню, сразу видно, почему партия и правительство взялись за жилища! Все эти домишки — чисто клопы… Их, как вражий класс, к ногтю надо! Чего, капитан, смеешься? Иль не так сказал?
— Так, Николай Кириллович, так! А смеюсь тому, что вы хорошо сказали. Выход действительно тут один: к ногтю. А на этом месте мы с вами построим новые светлые дома, широкие улицы, парки.
— Гляжу я, хлопцы, — сказал прораб, — и думаю: никогда наш брат строитель не останется без работы. Вот скоро Василь Никитич новый проект даст, и будем мы такие дома ставить — закачаешься!
Мысль прораба понравилась всем, решено было вернуться к столу и отметить ее доброй порцией вина.
Гости ушли поздно. Гаврилов проводил их до Крестьянской заставы, посадил в такси, снял шапку и пошел навстречу свежему ветру.
Возвращаясь домой, Гаврилов думал о том, что вот он и добился своего — стал архитектором. А в личной жизни все остается в прежнем положении. Конечно, он давно мог бы жениться и даже обзавестись детьми. Но зачем ему жениться, когда он уже женат?
Некоторые из его друзей считают, что Гаврилов после контузии того… недотепанный. Ему и самому иногда кажется, что он действительно «недотепа». Все еще верит, что встретится с Либуше. Как же он встретится, если она не отвечает на его письма? За все время он получил одно письмо в Чите в 1946 году, когда лежал в госпитале. Либуше писала, что у них родился сын. Сын! Как же радовался Гаврилов! Всем раненым, сестрам, нянечкам уши прожужжал. Ночи не спал от радости. Какой он, сын–то?
И виделся ему здоровый, похожий на мать мальчик с льняными волосиками, крупными голубыми глазами. Сын!
Больше писем не было. Сколько он ни писал, Либуше ни разу не ответила. Его письма уходили как вода в песок. Иметь жену, иметь сына и быть одиноким!
Недавно, когда он ехал в институт, встретилась Надя Чакун. Он хотел остановить ее, не успел — открылся светофор.
Вернуться? Догнать? А зачем? Ни ему, ни ей это не нужно.
Есть у Гаврилова три птахи–сестры: одна где–то в Киргизии, другая, та, что замужем за журналистом, на Дальнем Востоке, третья — в Архангельске со своим полярным летчиком.
Друзья по работе? Но чем они могли помочь ему? Видели, что Гаврилов часто грустит, старались вовлечь его в компанию, тащили на танцевальные вечера, на всякие там именины, дни рождения — на «Веру, Надежду, Любовь и мать их Софью». Знакомили с девушками, старались оженить парня.
Люди постарше, погрубее резали прямо: «Бабу ему надо. Парень красный, как яблоко, вот–вот с дерева упадет!»
Помочь Гаврилову устроить свою судьбу хотели многие. Ему иногда казалось, что и соседка по квартире, тетя Нюша, неспроста жужжала ему в уши о своей дочери Кланьке, и старшина милиции, регулирующий движение у переезда, казалось, тоже готов был принять участие в его судьбе. И старый усатый швейцар Моспроекта, кажется, вот–вот возьмет и спросит: «Ну как, товарищ Гаврилов, ты все еще не женился?»
Голова отяжелела от вина. Гаврилов пошел быстрее. Стало лучше, ветер приятно холодил лоб и щеки. Навстречу ему шагала утренняя заря.
Он остановился, закурил и долго смотрел на разгорающееся пламя зари.
Глава вторая
Около Алешинских казарм, где Крутицкий вал резко ломается и делает на самом изломе узину, милиционер–регулировщик перекрыл движение. И вот в этот момент в правом боку Гаврилова что–то кольнуло, да так, будто ему нанесли тяжелый боксерский удар. Гаврилов подумал — не вернуться ли ему домой, но тут же отказался от этой мысли: разве можно? Его ждут! Не поехать — завалить проект, в который вложено столько сил.
Минут пять мотоцикл стучал вхолостую — колонна солдат, извиваясь, как змея, втягивалась во двор казарм. Гаврилову казалось, что солдаты толкутся на одном месте и что если милиционер надумает еще задержать движение, то он свалится…
Наверно, не надо было ехать сегодня. Еще с вечера он почувствовал себя плохо. Осколки, крохотные кусочки японской бомбы… Военврач в Хабаровске показывал Гаврилову рентгеновский снимок. «А эти, — сказал он, — придется оставить». Еще сострил: «Они здесь, как в сберкассе!»
Хорошенькая сберкасса! От этого «вклада» с ума можно сойти! Между прочим, врач предлагал задержаться в госпитале еще на три месяца. Но Гаврилов не захотел и дня лишнего оставаться: скорее в Москву! Правда, врач говорил, что с этим «металлом» можно двести лет прожить. Но предупредил, что при воспалительном процессе в районе их залегания осколки могут дать побочные явления, не мешает в Москве обратиться к специалисту.
Где там — некогда было! Учеба, работа, хлопоты о Либуше. А в общем, ерунда! Просто распустил себя. Кончил институт и размагнитился. А теперь, когда с проектом «подзатерло», скис. А воля на что? Сжать зубы надо! Вон милиционер уже встал боком — путь открыт…
Мотоцикл «прыгнул», милиционер погрозил вслед.
Всю дорогу Гаврилов думал о судьбе своего проекта. Сколько похвальных слов лилось. А как жали ему руки члены государственной комиссии. Проект был рекомендован к использованию в строительстве Москвы. И вот теперь, когда дошло до дела, на пути появились надолбы, ежи, рвы… Члену архитектурного совета — академику архитектуры Удмуртцеву — не понравился его проект. Но он не «мальчик из архитектурного», а танкист! Не сойдете с дороги, уважаемый академик, пойду на таран!
Гаврилов улыбнулся. Он сказал последнюю фразу громко, во время ожидания зеленого сигнала на Солянке. Шофер со стоявшего рядом «МАЗа» услышал и, не поняв, о чем говорит мотоциклист, спросил:
— Ты чего это? Сейчас дадут зеленый!
— Зеленый? Ему очень нужен зеленый!
Сквозь утреннюю столичную толчею машин и пешеходов Гаврилов пробирался, как щепка на гребне потока, — голова была занята одним: завалят проект или удастся отстоять его.
Насколько же в институте все казалось проще: стоит получить диплом, и ты — зодчий. Ты строишь дома. Да что дома! Города со стадионами, школами, бассейнами, мостами, каких еще никто и никогда не строил! И вот институт окончен, тебе вручили диплом, пожали руку, похлопали по плечу, дали должность — действуй. Но не успел ты сделать и шага — кинули бревно под ноги. Ему, конечно, повезло — сразу попал в магистральную мастерскую, а остальных ребят раскидали кого куда, посадили за рейсшины, к чертежным доскам: разрабатывайте чужие идеи, вы еще, мол, не архитекторы, сначала потрубите в качестве «помоганцев», а там видно будет.
Да, долго будут помниться институт и его коридоры, где в свободное время всегда было полно и шумно, как в пчелином улье. Будущие Баженовы и Казаковы разделывали здесь под орех «ашугов бронзового века», «кондитеров» и «высотников». Особенно доставалось создателям «ансамбля окаменевших пирожных» — так здесь называли павильоны Сельскохозяйственной выставки. Не остались без внимания и авторы «гельфрейхских соборов» — архитекторы высотных зданий на Котельнической набережной, на площади Восстания и на Смоленской.
Институтские коридоры! Пора студенчества! Мечты, дерзания, стремительные полеты фантазии. В институте Гаврилов, наряду с дипломным проектом жилого комплекса, увлеченно работал над ансамблем спортивных сооружений на Ленинских горах. Этот проект делался по «заказу сердца». Гаврилов излазил склоны так любимых москвичами гор вдоль и поперек. Отличное место! Недаром друг Герцена архитектор Витберг собирался строить здесь памятник победам русского оружия в Отечественной войне 1812 года. Проект Витберга был грандиозен, но он не нашел отзвука в сердце Гаврилова. Зато строки Александра Герцена о Воробьевых горах заставили задуматься.
«Весь город стелется у их подошвы, — писал Герцен, — с их высот один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать лет гениального изверга. Эту гору обогнул Наполеон со своей армией, тут переломилась его сила, от подошвы Воробьевых гор началось отступление».
Ленинские горы! Здесь, в виду Москвы, более ста лет назад Александр Герцен и Николай Огарев поклялись пожертвовать жизнью за лучшие идеалы человечества. Как же хорошо отсюда смотрится Москва! По утрам она чуть–чуть затянута дымкой, и ее жизнь угадывается лишь по гулу. А вечерами внизу чудится не город, а огромный морской рейд, заставленный судами, ждущими свободных причалов.
Гаврилов долго не мог найти изобразительного решения, и вот когда он был близок к отчаянию, вдруг отчетливо представил себе на вершине Ленинских гор стальную трехсотметровую стрелу. В ее наконечнике горят проблесковые огни, как на маяке. В корпусе бегают лифты. Они поднимают прыгунов к стартовой площадке лыжного трамплина.
Облицованная золотистой смальтой стрела сверкает, как солнечный луч. В ее конструкции столько легкости и изящества, словно она только что оторвалась от тетивы и устремилась ввысь.
По бокам, у основания стрелы, — крылья из стекла и легкого металла. В них хранилища для лыж, раздевалки, души. А над ними — площадки, как прогулочные палубы. На них — москвичи, с азартом наблюдающие за состязаниями прыгунов с трамплина. Работая над проектом, Гаврилов часто ездил на Ленинские горы. Он подолгу простаивал наверху и смотрел на город, мысленно представляя себе новую Москву — широкие улицы, замощенные плитами цветных пластмасс. Улицы без духоты и пыли. Дома, тонущие в зелени парков и садов. Мосты, окрашенные в яркие веселые тона: белый, красный, золотой…
Пройдет немного времени, и Москва, конечно, станет такой. Но к чему все это приходит на ум теперь? Не пора ли выбираться из потока машин? Надо обойти вон тот «МАЗ», встать в первый ряд и — прямо к подъезду академии, где уже, наверно, собрались все. А Москва, она, конечно, станет мировым городом. Нужно только шире открыть дорогу молодым силам. Однако собачья боль в боку все не утихает. Кажется, еще больнее грызет…
Гаврилов уже заканчивал свое выступление, когда почувствовал, что ему вдруг стало жарко и перед глазами поплыл сизый дымок. Он сделал усилие, повернулся к чертежам — белая бумага… Сплошь белая! Посмотрел в зал — белым–бело! Гаврилов растерялся.
— Что же вы замолчали? — услышал он голос Удмуртцева.
Гаврилов понимал, что ответить Удмуртцеву нужно во что бы то ни стало. Удмуртцев яростно громил его.
— Что это за проект?! — сочным и зычным голосом опытного оратора говорил академик. — Нам предлагают многоэтажные сараи… Позвольте спросить автора этого шедевра, как он считает: существует ли архитектура как искусство? Или такого искусства уже нет и архитектор — это псевдоним инженера–конструктора? Почему все сброшено с пьедестала? Раньше было окно, обыкновенное милое окно, — теперь нет его! Что же предлагают нам взамен? Стекло, металл, резину. Что это: дом или троллейбус?
Я понимаю, сейчас не время для богатых фронтонов и колонн… Но мы же строим на века! Чем же будет отмечена наша великая эпоха?.. Товарищи! Предки оставили нам неповторимые памятники архитектуры. Захаров — Адмиралтейство, Яков Постник и Барма — храм Василия Блаженного, Воронихин — Казанский собор, Казаков — Колонный зал… А что мы оставим после себя? Может быть, эти бетонные ящики? Или похожее на элеватор книгохранилище Ленинской библиотеки? Или Дом правительства на улице Серафимовича — этот аспидный остров?
В словах Удмуртцева была какая–то доля правды. И Гаврилов часто думал об этом. Но сейчас ему хотелось сказать, что задача советского архитектора состоит не в том, чтобы строить дома–памятники, а в том, чтобы строить дешевые, светлые и удобные жилища.
Он хотел еще сказать, что красота в новом строительстве явится, обязательно явится… Но не успел, сил не стало — упал тут же, у трибуны.
Врачу «неотложки» не удалось привести Гаврилова в сознание. Со всеми предосторожностями больного снесли в машину и отвезли в клинику Нейрохирургического института, где на третий день он пришел в себя.
Бледный, ослабевший, с учащенным дыханием, он очнулся ранним утром, позвал сестру, попросил пить. С трудом оторвался от кружки с водой. Сестра послала нянечку за дежурным врачом.
После ее ухода Гаврилов стал упрашивать сестру позвонить к нему на работу и сказать, что пусть с проектом без него ничего не делают. Он скоро встанет.
Сестра улыбнулась: разве он первый, кто просит ее позвонить на работу? Сколько больных перебывало в клинике, и почти все в первую очередь не о себе, не о своем здоровье пекутся, а о работе. У всех советских людей, стоит им заболеть, создается впечатление, что без них все остановится.
Сестра записала телефон и встала, уступая место врачу.
Не глядя на Гаврилова, врач старательно заполнял «историю болезни». В палате было так тихо, что Гаврилов слышал, как скрипело перо. Подробно, с протокольной дотошностью следователя, расспрашивал врач о контузии, но особенно его Интересовали подробности маньчжурского ранения и операции.
Закончив запись и сказав несколько успокоительных слов, он ушел, а в девять часов утра в палату вошли трое в белых халатах. Среди них был и дежурный врач.
— Вот, профессор! — сказал он, остановившись у койки Гаврилова.
Дальше он стал говорить на латыни.
— Понятно! — сказал профессор и положил руку на лоб больного. Холодной, жесткой и очень тяжелой была рука профессора. От нее пахло никотином.
Затем он откинул одеяло и начал исследование: сгибал колени к животу, требовал, чтобы Гаврилов дышал, потом не дышал, прикладывал к разгоряченному телу леденящий стетоскоп, неизвестно для чего нажимал костлявыми пальцами на горло, на уши, давил на шейные позвонки и несколько раз ударил ладонью по пояснице.
Пока он делал все это, Гаврилова не покидала беспокойная мысль: где он слышал этот голос, где видел эти острые плечи, сухой затылок, нос шильцем и эти энергичные руки?
Дежурный врач подал профессору историю болезни. Просматривая ее, тот вдруг снял очки и с удивлением произнес.
— Гаврилов!
Гаврилов кивнул.
— Вот так встреча! — воскликнул профессор Скурат. — Мой старый больной, — сказал он коллегам.
С утомительной дотошностью Скурат расспрашивал Гаврилова об операциях после ранения в Маньчжурии. Затем что–то долго говорил врачам.
Гаврилов, сколько ни прислушивался к его словам, понять ничего не мог. Между тем положение его, по мнению Скурата, было довольно серьезным: осколки, оставленные госпитальным хирургом, совершили небольшой сдвиг к позвоночнику и ущемили деятельность очень важного нерва. Это и вызвало вначале потерю сознания, а потом слабость.
Осколки нужно было удалять, и притом скорее. Об этом и говорил профессор Скурат.
Руки третьего врача были теплые, осторожные и мягкие, как замша. Они по–кошачьи легко и неслышно скользили по телу. И говорил он негромко и располагающе.
Закончив свое дело, он прикрыл Гаврилова одеялом. Теперь заговорили втроем, тщательно избегая общепонятных слов. Но вот Скурат щелкнул портсигаром и сказал:
— Придется извлекать из спины осколки. Операцию сделаем денька через два–три. Согласны?
Гаврилов кивнул.
В операционной, где от блеска стерилизаторов, хирургического инструмента, непривычной конструкции ламп и у здорового человека темнеет в глазах, Гаврилова одолел мимолетный страх.
Скурат решил провести операцию под местным наркозом. Гаврилову было не только неудобно, но и утомительно лежать на животе. Он не видел, как операционная сестра мазала йодом оперируемый участок и подавала профессору Скурату шприц. Не видел Гаврилов и самого страшного момента, когда после укола в руках хирурга блеснул ланцет. Скурат на миг как бы замер, затем легким движением поднял правую руку и тут же почти незаметно опустил нож и провел им по спине Гаврилова чуть–чуть вниз. Одно мгновение разрез был похож на красную линию толщиной в волос. Гаврилов не ощутил никакой боли, только услышал тонкий металлический звук блестящих, как велосипедные спицы, зажимов.
— Ну вот, Гаврилов, сейчас сделаю последний укол — и можно будет приступить к операции, — говорил он, пробираясь к осколку. — Предупреждаю, укол будет болезненным… Шприц! Шприц! Быстрее! — покрикивал он на сестру. — Ну-с, Гаврилов, колю! Терпите! Те–р–р-пите! Ну, вот и все!
Скурат положил в эмалированную ванночку потемневший металлический осколок. Извлечение его заняло несколько секунд. Гаврилову они показались вечностью, потому что в этот момент его пронзила резкая и острая боль. Он не мог совладать с собой и, вероятно, вскинулся бы, как щука на крючке, если бы железные руки санитарки не удержали его.
— Больной, — сказала она тоном, не терпящим возражения, — давайте не будем мешать профессору!
Гаврилов сразу обмяк. Скурат извлек еще два осколка и затем, очистив раны, стал быстро накладывать швы.
…По мере выздоровления пребывание в больнице становилось для Гаврилова все более тяжелым: скорей бы на волю! Узнать, что с проектом. Пока лежал тут, полный блокнот изрисовал. Его упрекали в том, что он не сумел «привязать» угловой корпус жилого комплекса к Институту механики, выстроенному четыре года назад, когда еще свирепствовала любовь к монументальным формам в архитектуре. Верно, он не сумел тогда, а сейчас «привязал».
Между жилым комплексом и массивным, мрачноватым с виду, с фронтоном и колоннадой, институтом — молодой парк. Он обнесен деревянным забором. Забор долой! На его место — оригинальную сварную решетку на фасоннолитых бетонных столбах. Вот вам и привязка, вот вам и мостик между тяжелым ампиром и легким, современным домом. А для того, чтобы дома его комплекса не выглядели скучными, пустим в ход краски. Блоки, из которых будут собираться дома, окрашиваются прямо на заводе. Казаков, Баженов и вся русская архитектурная школа отлично сочетали белый подмосковный камень с красным кирпичом. Архитекторы вывязывали кружева из них! Лучше всего это видно на царицынском ансамбле, в Кремле и в Загорске. Но когда же, черт возьми, выпишут его?
Всегда мрачно–сосредоточенный, Скурат отвечал хриплым баском:
— Скоро, скоро!
Однажды, посмотрев анализы, сказал:
— Не нравится мне ваша кровь, Гаврилов! Баланс не тот. Ненужный крен она дает…
Что значит «баланс», он не разъяснил, а Гаврилов почему–то не решился спросить.
И опять потянулись длинные, выматывающие душу дни с обязательными измерениями температуры, анализами, обходами врачей.
Лежать было нудно, скучно, и Гаврилов, чтобы не терять зря время, рисовал этюды будущей Москвы. Эх, если б ему стать главным архитектором! Показал бы он академику Удмуртцеву, как надо перестраивать столицу! Конечно, он понимал, — он ведь не безусый юнец, жизнь хорошо обкатала его на своем грохоте, — что перепланировать Москву — задача титанов. И не тех, кто занимает высокие посты в учреждениях архитектуры, а тех, кто, не преследуя личной корысти, печется о будущем.
Старую Москву строили не архитекторы, а воины. Ее архитектурная идея рождена необходимостью надежно защищать город от набегов татар и степных кочевников. Вот и строили валы и крепостные стены толщиной в несколько саженей. Дома–крепости запирались дубовыми коваными воротами.
Необходимость создала и радиально–кольцевую планировку: город в кольце стен, а внутри кольца узкие улочки, кривые переулочки, тупички, майданы. По сторонам света (по ветрам) — сторожевые башни.
Первое кольцо — «царьское» с драгоценными каменьями зданий — Кремль. Второе — кольцо ремесел и торжищ с рядами: Охотным, Китай–городом, Болотом… Третье — Малое Садовое. Четвертое — Большое Садовое. Пятое — заставы. А дальше монастыри, охотничьи соколиные боры для царских охот и для солдатских потех.
И вот теперь, на девятом веке жизни столицы, необходимость поставила задачу: открыть город. Щедро привнести в него простор и воздух лесов и полей. Но что значит открыть город и привнести простор в узкие, кривые московские улочки, переулочки и тупички?
На карте город круглый, как торт. Что ж, архитектор, бери нож и разрезай. Нет!
Французский архитектор Ле Корбюзье смотрел на Москву с Воробьевых гор, затем на план–карту и пришел к выводу, что старый город надо… срыть и построить столицу на новом месте!
Нет, Гаврилов не пошел бы по этому пути. С чего бы он начал? С набережных. Да, да, именно с них. Раздвинул бы проезжую часть набережных Москвы–реки и Яузы, снес бы всю рухлядь, насадил бы вдоль рек, почти у самых чугунных решеток, липы, каштаны, клены, серебристую ель. А между ними — цветы…
Рисование отвлекало Гаврилова от дум о болезни. На листках ватмана под карандашом росли улицы и дома. Школы у Гаврилова были с бассейнами, с площадками для гимнастики и тенниса. Дома с яслями и детскими садами. Это были не просто рисунки, а повести в карандаше: Гаврилов решал не только архитектурные задачи, но и мечтал о тех, кто будет жить в его домах. В его детских садах и яслях будут работать «заслуженные бабушки и дедушки» — пенсионеры, среди которых много врачей, педагогов, мастеров различных ремесел и спорта. Все эти люди, их опыт до зарезу нужны детям. Заслуженные бабушки и дедушки будут учить малышей языкам, ремеслам, спорту. Хорошо будет и детям и пенсионерам.
Карандаш у Гаврилова шустрый и легкий: пять–шесть штрихов — и улица. Да вся в зелени! Да и как не быть ей в зелени, когда в каждом квартале своя оранжерея, в которой работают члены общества любителей живой природы, соревнующиеся на право участия в ежегодных осенних фестивалях цветов!
Скорей бы его выписали на работу. С каким удовольствием он сел бы за руль бульдозера и пошел по тупичкам, по кривым улочкам: по Козихам, Бабьим городкам, Таганкам! Живучи, стоят еще печально–знаменитые «Аржановская крепость» и «Волчатник» в Проточном переулке — дома, в которых жильцов было как зерен в кукурузном початке. А кто жил тут, даже старые, царские дворники не знали. В 1897 году Лев Толстой производил в этих домах перепись… Теперь, конечно, живут уже другие люди, но печально–болезненный облик переулков все еще сохранился.
Перед мысленным взором Гаврилова на этих местах уже виделась новая Москва: светлые, с широкими чистого, безрамного стекла окнами дома. Улицы замощены пластмассовыми плитами белыми, красными, лимонными — каждой улице свой цвет…
Лишь через неделю профессор разрешил выписать Гаврилова. После обхода он пригласил его к себе. Сначала снабдил советами, затем предложил Гаврилову папиросу, некоторое время молчал, сосредоточенно глядя поверх массивных очков на дверь. Потом как–то нерешительно начал:
— Хочу спросить вас, Василий Никитич… я правильно называю вас?
Гаврилов кивнул.
— В истории болезни записано, что вы женаты. Скажите, это та девушка?.. Либуше Паничекова?
— Да.
Скурат облегченно вздохнул, встал из–за стола:
— Очень хорошо. Я думал о вас хуже. Очень хорошо!
Он зашагал по кабинету.
— А где же она работает? Сколько я помню, она врач!
Гаврилов встал и мрачно сказал:
— Не знаю.
Скурат вскинул очки на лоб.
— То есть?
— А то, — сказал Гаврилов, — что она в Праге. А я, как видите, здесь. Сколько ни хлопотал о разрешении на поездку, ничего не получается.
— Да-а, — растерянно сказал Скурат. — Вот бы нам с вами встретиться раньше! Я полгода назад ездил в Прагу… А вы, между прочим, рук не опускайте, хлопочите. Знаете, под лежачий камень… И потом, сейчас легче стало. Дышится легче. Верно ведь?
Глава третья
После операции человек держится первое время на ногах, как на ходулях. И Гаврилов не избежал этого.
Отпустив такси, медленно, испытывая легкую дрожь в ногах, Гаврилов поднялся на второй этаж, постоял немного — нужно было отдышаться. Позвонил.
Дверь открыла соседка, тетя Нюша:
— Василий Никитич! Тебя ль вижу? Господи! Я как чуяла, што ты нынче явишься… Ух, как тебя больница–то усандалила!
Гаврилов шагнул в темный коридор. Он долго не мог открыть замок.
— Пособить? — спросила тетя Нюша. — Я привыкла к этому склепу, как сова, все вижу. — Она вздохнула. — А у меня Кланька–то больная. В горле у ней опух. Доктор сказывала, какой, да я не выговорю. Какой–то сурьезный опух, душит он ее…
Гаврилов наконец открыл дверь и зажег свет. Вместе с ним в комнату вошла тетя Нюша и, не давая Гаврилову слова вставить, продолжала:
— Доктора нынче пошли! Девчонка сопливенькая, чайной ложкой во рту поширяла, рецеп выписала — лечись! А што рецеп? Трата денег. Нас мать, бывало, к чугунку ведерному с картошкой прислонить, а чугунок только из печи — пар из него чисто из паровоза шибает: «Дыште!» А сама сверху тулупом овчинным прикроет. Подышим раз, подышим два — и от энтой ангины шкорлупа одна остается… Ой! — воскликнула она. — Что же это я языком мелю, а полоскание для Кланюшки на плите стоит!
Она повернулась, чтобы идти, но сделала это неловко, задела рукой зеркало и, спасая его, сшибла рамочку с портретом Либуше. Раздался звон битого стекла. Тетя Нюша заголосила:
— Господи! Что за наказание мне!
Покряхтывая, собрала осколки стекла в подол, а фотографию, прежде чем поставить на комод, осмотрела прищуренным взглядом:
— Красивая какая! Не артистка?
— Нет, тетя Нюша, не артистка.
— Ну, пойду я, а тебе если чайку иль чего другого — скажи!
Прежде чем уйти, тетя Нюша еще раз посмотрела на фотографию и протяжно вздохнула:
— Больно хороша–то! Родственница или знакомая?
— Знакомая.
— И где только такие родятся?
— Далеко, — сказал Гаврилов, улыбаясь, — в Чехословакии.
— Ишь ты! Значит, с войны привез?
— С войны.
— Ну, я пойду, а ты, Василь Никитич, чего надо, не стесняйся. На работу–то не скоро? Больничный лист дали?
— Дали.
— Ну вот и хорошо, отдохни. — Она осторожно закрыла за собой дверь, глубокими вздохами и бормотаниями сопровождая свои шаги.
Едва только стих голос тети Нюши, Гаврилов встал с дивана, закурил, подошел к комоду, взял фотографию Либуше, долго смотрел и вдруг ощутил такую тоску!
Дом, в котором жил Гаврилов, стоял над высоким обрывом; внизу блестели железнодорожные рельсы; в сотне метров за переездом, по берегу Москвы–реки, тянулись высокие, с колючкой поверху заборы интендантских складов.
Поезда носились от складов и к складам на большой скорости и всегда отчаянно гудели, разгоняя ребятишек, для которых овраг служил то «полем битвы», то местом спортивных состязаний.
На другой стороне оврага посверкивали темные зеркала Сукиного болота. Местность, носившая это название, в старой Москве занимала довольно большую территорию, но в тридцатых годах на большей ее части был построен завод шарикоподшипников и несколько десятков высоких краснокирпичных домов, удивительно похожих на фабричные корпуса.
Гаврилов поселился здесь с обещанием, что «через годик» ему дадут комнату в новом доме со всеми удобствами. Он скоро привык к этому дому.
По воскресеньям ходил на этюды. Летом ездил в подмосковные оазисы архитектурной старины либо на Тростенское озеро щук ловить.
При таком образе жизни Гаврилов мало знал, что делалось в квартире. Люди жили, в общем милые и к нему относились с уважением. Но теперь Гаврилов увидел, что квартира, в которой он живет, не менее любопытна, чем «джунгли» Тростенского озера, где на зыбких торфяниках, в порослях ивы и березняка, рядом с соловьями, — поющими свои любовные песни, плачут пересмешники, доведенные до слез сорочьими сплетнями, где метровые щуки вскидываются вверх на высоту своего роста и лещи–трудяги выползают греться на песок.
Лежать было утомительно; тишина в квартире, казалось, заползала во все поры. Дом казался мертвым.
Лежа с закрытыми глазами, Гаврилов пытался заставить себя не думать ни о чем, но это не удавалось.
Лишь с наступлением сумерек хрипло взвизгивала входная дверь и затем скрипела все чаще. Из кухни тянулись запахи разогреваемой пищи. По коридору частили шаги: трудовое население квартиры возвращалось домой. Оно как бы нашептывало ему, что скоро и его жизнь опять потечет на работе, в светлых залах мастерской.
В дверь постучали. На голос Гаврилова появилась тетя Нюша с тарелкой щей.
— На, поешь! — с грубоватой нежностью сказала она, ставя тарелку. — Лежишь тут сам на сам. Эдак чумиться скоро зачнешь. Эх! Одинокой бабе трудно, но она хоть постирает ай иголкой время исколет. А мужик? Горе! Кланькин отец, бывалыча, заболеет — всех изведет! И сам терзается, как рыба на кукане… Поешь! Потом чайку принесу. Сахар на столе. Лимон, правда, усох маленько. Ну, да в чаю отойдет.
Тетя Нюша готова была говорить еще, но тут из коридора, вслед за телефонным звонком, раздался голос:
— Кланьку–миникюршу к телефону!
Тетя Нюша всплеснула руками:
— Покою нет от этих женщин! Скажи, какое дело — ногти отстрычь! А вот звонют и звонют.
Когда она вышла, Гаврилов принялся за щи.
Тетя Нюша вернулась в комнату со стаканом чаю.
— Хороши? — спросила она, видя, что Гаврилов подбирает последнюю ложку щей. — А я тебе чайку спроворила. Глянь, какой звонкой!
Она положила лимонный кружочек в стакан и, размешивая сахар, хмыкнула:
— Дурочка какая–то звонила. У почтамта живет. Я сразу–то не догадалась, кого ей надо: «Клавдию, говорит, Артемьевну…» Это, значит, Кланьку мою. А чего звонит? Ногти ей, кобыле, надо на ногах подстрычь… Ну, не чимер их берет, энтих баб! Волосы красют, губы красют, глаза подводют, ногти на руках стригут всякими ножничками «гляссе–массе», и все мало! Теперь ноги… А дальше чего придумают? И за все деньги шальные плотят: за миникюр не менее десятки, а за ноги–то самое малое двадцать пять рублей. А если Кланька покрасит ногти на ногах лиловым лаком, по тридцатке плотят! Налить чайку? Чай–то хорош!
Гаврилов кивнул.
— Покойный Артем любил чай черный как деготь. Бывало, сидит за столом, как младенчик, улыбается и губами из блюдцы эдак филюп, филюп — попивает… — Она вздохнула и как–то нерешительно спросила: — Василь Никитич, хочу спросить тебя…
— Да?
— Ходить тебе, наверно, рано?
— А вам, тетя Нюша, нужно что–нибудь?
— Радио у нас сломалось…
Гаврилов вопросительно посмотрел на тетю Нюшу.
— Кланька–то моя, — продолжала тетя Нюша, — прямо сохнет без радио. Как ты заболел, в эту радио будто кляп сунули. Глазок горит и так оно будто шумит, а играть не играет. Может, поправишь, Василь Никитич? Не сейчас, а когда легче станет.
— Хорошо, тетя Нюша.
— Тебе, может, еще чайку принесть?
— Да нет, тетя Нюша, спасибо!
— А с малинкой иль с медком? Легче станет!
— Спасибо. Идите к себе, вас, наверно, Клава заждалась.
— Ох, и вправду! А как она обрадовалась бы, если б ты, Василь Никитич, нашел охоту к нам зайти! Ну поправляйся. Чего надо будет — кликни!
…Кроме тети Нюши с дочкой, Гаврилова и одинокого пожилого мужчины, работавшего в охране на промышленном складе, жила еще одна семья: мать, домашняя хозяйка Анисья Петровна, и двое взрослых детей. В отличие от тети Нюши, Анисья Петровна входила в кухню, как мышь: неслышно и незаметно.
Маленькая, сухонькая, с высокой прической, она говорила мягким голоском. И говор ее был бы приятным, если б она не произносила букву «т» как «ц». Она говорила: «деци», «зяць», «цеця».
У Анисьи Петровны двое детей: Костя и Катя. Костя — старший, ему тридцать два. Кате двадцать семь. Костя работает в фотоателье «Художественный портрет». Работенка, как говорит тетя Нюша, «не пыльная, но денежная». Он поздно встает, пьет черный кофе с тостами, носит короткую стрижку ежиком и старается не отстать от моды: на нем свободный пиджак из твида с косыми, широкими, чуть висящими плечами и туфли на толстой каучуковой подошве.
Катя работает помощником директора кинотеатра где–то в районе Таганки.
Костя холостяк. Катя — «покинутая» шесть месяцев тому назад. Она переживает свое горе молча, с достоинством, хотя и страдает. Но Анисья Петровна нервничает, будто это ее бросили. Она кладет столько сил и энергии на то, чтобы вернуть «зяця» в дом!
Анисью Петровну за глаза называют графиней. Ее прозвали так в первый же день появления в квартире, когда она вошла в коридор и сказала игравшим ребятишкам: «Деци, не шилице! Надо прилично весци себя!»
Услышав это, тетя Нюша — среди играющих в коридоре детей была и ее Кланька — сказала: «А ты што указываешь? Подумаешь, какая графиня! «Деци, не шилице!» Ишь ты какая! Играли и будут играть! Это вам не старый режим!»
Это, конечно, было давно, но ведь и все когда–нибудь уходит в это «давно».
Пока жильцы были дома, пока хлопали дверями, гремели кастрюлями и подходили к телефону, Гаврилову было веселее. Но как только все расходились по делам, в квартире снова наступала тишина, и Гаврилов слышал, как сыплется песок в перегородке между его комнатой и комнатой тети Нюши, когда по оврагу к интендантским складам летел «товарняк». От хода поезда земля гудела.
Гаврилов с удовольствием слушал и гул, и свистки паровозов, и трамвайные сигналы у переезда: «тр–р–р-р… э–нз–з-з», и гудки автомобилей, и рокот моторов тяжелых грузовиков, и людские голоса. Жизнь! Она была там, за упрямой тишиной этого старого дома.
Подолгу Гаврилов слушал шумы города: отложит книгу и слушает. Вот тут незаметно и подкрадывался сон. Просыпался Гаврилов от стука в дверь.
— Василь Никитич! Это я! К тебе можно? — И, не дожидаясь ответа, тетя Нюша входила со словами: — Стучу, стучу, а от тебя ни слуху ни духу! Лежишь, чисто схороненный. Должно, уснул? Телефон прямо надрывается, все с твоей работы спрашивают… Чувствуешь себя ничего?
— Ничего.
— Пить хочешь?
Гаврилов качал головой.
— А я достала курицу. Три желтка в нутре у ей. Банку жиру натопила. Лапшу сварила — несказанную. Кастрюля аж поет! Принесть?
— Спасибо!
— Когда поешь, тогда и скажешь. Так я принесу?
Тетя Нюша выходила из комнаты и вскоре ставила тарелку на стул у постели. Гаврилов брал ложку в руку, пробовал.
— Ну как?
— Мечта!
— То–то! А то «спасибо, не хочу»! Ешь!
Когда Гаврилов начинал ходить ложкой по дну тарелки, лицо его горело и лоснилось.
— Здорово она тебя пропарила, — говорила тетя Нюша. — Скоро, гляди, не заметишь, как и на ноги встанешь. Ну, а теперь спи! Тебе сейчас еда да сон — самое лекарство.
Гаврилов пытался понять, почему эта женщина по–матерински заботится о кем.
«Но ведь тетя Нюша, — думал Гаврилов, — ко всем хорошо относится, даже к «графине». Нередко за всех убирает и на кухне, и в коридоре. Да и к ней, в общем, все хорошо относятся. Бывает, что она вспыхнет, как спичка, тогда в доме возникает «дисплёпорция», как говорит третий, ответственный съемщик Константин Егорович — человек мрачноватый и темный, по слухам, бежавший в 1929 году от раскулачивания из–под Шилова, что ли. «Ягорыч», как чаще всего он представляется новым знакомым, человек малограмотный, но питающий неистребимую любовь к ученым словам.
И вдруг Гаврилов понял: тетя Нюша, эта славная старушенция, смотрит на него, как на будущего зятя.
«Какая же я балда! — ругал он себя. — Неужели раньше не мог понять? Муж маникюрши? Смех… А чего смеяться–то? Сам–то кто? Сын казачьего ветеринара — не велик дворянин! Но разве в этом дело? Дело в том, что он не может больше так жить. Да, не может! Ну, а где выход?..»
В то время, когда Гаврилов, угнетаемый одиночеством, думал, как найти выход из создавшегося положения, на кухне возник разговор, который свидетельствовал о том, что судьба человека принадлежит не только ему.
Довольная тем, что лапша ее понравилась, тетя Нюша, напевая какую–то песенку времен своей молодости, вышла на кухню. Заметив Анисью Петровну, тетя Нюша, как бы невзначай, сказала:
— Поел…
— Что вы? — спросила Анисья Петровна.
— Я говорю, — поел лапшу–то и лежит, как ангелочек, и все на потрет смотрит.
— На чей портрет?
— Какая–то чешская зазнобушка… Красива, анчутка, и сказать нельзя, как!
— Это что ж, трофей его пражских походов?
— Ты, Петровна, больно мудрено говоришь: «троф–фэй»…
— Хорошо, Нюша! Так что же, это девица или дама?
— Девица она иль не девица — не знаю. Но хороша, анчутка! Волос у нее, как кудель льняная. Глазыньки, губки, бровочки — все на своем месте и такие благородные и наводные из себя. Да… — со вздохом продолжала тетя Нюша. — Я думаю, он и болеет оттого, что не женится.
— Ну что за глупости!
— Да какие же это глупости? — вспыхнула тетя Нюша. — Погляди на свою дочку!
Анисья Петровна поджала губы:
— Вы, Нюша, мою дочку не троньте.
— Это почему же? Ты мою можешь, а я, выходит, нет?
— А зачем же вы говорите о Кате какие–то гадости?
— Не была бы ты образованная, Петровна, я бы тебя дурой назвала. Какие же гадости говорю?
Анисья Петровна дрожащими руками мяла кухонное полотенце.
— Катя гордая. Она, верно, мучается. Уж я пыталась примирить их. Но она хочет, чтобы он сам пришел и извинился. И это при том, что она безумно любит его.
— Любит! — усмехнулась тетя Нюша. — Было бы кого любить. Конь гнед, да шерсти на нем нет. Может быть, еще скажешь: сохнет?
— Сохнет. А что ж тут удивительного?
— А то: не ветрела она мужика настоящего А этот что? Вертится, будто на ежика сел. Разве ей такого надо? Ей орел нужόн!
— Ну, это уж кого господь пошлет, — вздыхает Анисья Петровна.
— Это верно. Видно, сам господь и подослал тебе такого зятюшку, на лице у него будто черти горох молотили. А моей Кланюшке не шлет. — Тетя Нюша вздыхает. — А чем она не невеста? Фигурка любительская — ни тонка, ни тумбоватая, в самый нонешний вкус… Ножки не какие–нибудь тебе жердочки городские, а ступистые, крепенькие. Рожать будет легко. Девка…
— Нюша! Что вы говорите. Какая девка? Это же неприлично. Можно говорить девушка, ну там по имени, а девка — это же…
— Ничего, Петровна, про свою я могу… Девка она завидная.
— Нюша! Как можно о своей же дочери!
— Да ты что, Петровна? Думаешь, мужчины в нас ангелов ищут? Мужику нужно, чтобы баба сладка была, как медок, да заманчива, как планида!
— Нюша! Ну же…
— Что все — Нюша да Нюша?! Не была, что ли, молодой? Ай забыла, как тебе покойный в ухо шептал да как ласкал? А я вот все помню, за што мой любил меня. А как не любил бы — к другой бы лётал, как твой зятек…
Анисья Петровна вспыхнула:
— Если вы еще позволите себе такую бестактность, я перестану разговаривать с вами! Не трожьте ни меня, ни моих детей.
Тетя Нюша добродушно улыбнулась:
— Чего ты, Петровна? Я как на духу — откровенно, по–простому, а ты — на дыбки… Чего обижаться на меня? Я тоже мать, и меня горе точит. Кланька–то моя как переспелая малина, чернеть скоро начнет, а женихов нет. А ведь только камень без корня растет! Что же ей, вековухой, что ль, сидеть? Я вот думаю: отчего это у нас в квартире женихи–то зря плесневеют?
— Это кто же?
— Ну хоть твой Костя.
— Какой же он жених? Костя художник, он разборчив и капризен.
— Все они капризные до поры до времени. А найдет такую чучелу, втрескается и сразу же: «Жить без нее не могу!»
— Ну, это чепуха какая–то, Нюша! Зачем же ему, как вы говорите, втрескиваться, да еще в чучело? Вот Василь Никитичу, кажется, пора… Человек он серьезный. Архитектор. Герой Отечественной войны.
— Василь Никитич? — Тетя Нюша оглянулась и сказала со вздохом: — Была б я молодой, позови он, пошла бы за ним на край света. А скажи он: «Нюша, кидайся в омут» — кинулась бы!
— Ну, это уж слишком! Любить — я еще понимаю, а зачем же в омут? Человек он действительно хороший. От него светлее у нас в доме.
Тетя Нюша согласно кивнула:
— Верно, светлее…
— А почему он не женится? Может быть, раны не позволяют ему иметь семью?
— Да что ты! Один, что ли, он раненый с фронта пришел? Вон к Марей, — ну, ты знаешь кассиршу в аптеке, — муж приволокся без обеих ног, а она уж пятого носит от него, черта безногого. И как это он прилаживается? — Тетя Нюша рассмеялась.
Анисья Петровна нахмурилась. Тетя Нюша заметила это и, чтобы замять неловкость, нарочно стала шумно укладывать посуду на полочку, затем сделала вид, будто не было никакой неловкости, сказала:
— Память у тебя, Петровна, как у редьки! Я ж говорила, есть у него зазноба. Чешка. Красивая — прямо принцесса!
— Значит, он живет воспоминаниями…
— Какие там воспоминания? Любит он ее!
— Ну что вы, Нюша, разве можно это? Прошло столько лет, как он вернулся с войны.
— Люди, Петровна, разные бывают: одних через неделю забывают, а других всю жизнь в сердце носят! Одни живут, как рассохшаяся бочка: обручами не скрутишь, а другие так, что промеж них и нитки не проденешь. Любит он ее, да так, что ни на кого не смотрит. Ни Кланьку мою, ни твою Катю не видит: «Здрасьте и до свиданья!» — и только.
— А вы что же, хотели, чтобы он за вашей Клавдией ухаживал?
— А почему бы нет? Она девка — что спереди, что сзаду никому не уступит!
— Слушайте, Нюша! Но ему же интеллигентная женщина нужна…
— Ты что думаешь, он в кровать с собой образование будет класть? Ему баба нужна, живая, как белочка! А твоя хоть и ученая, а сухая, прости меня дуру, как вобла…
— Нюша! Нюша! Опомнитесь, что вы говорите!
— А чего мне опоминаться–то? Это тебе надо, ты и опоминайся! Ты все со своей Катей носишься. Подумаешь, образованная!
После этих слов Анисья Петровна, высоко держа маленькую, сухую голову, с разлившейся по лицу и шее краснотой, вышла из кухни. Тетя Нюша, уперев руки в бедра, глядя вслед Анисье Петровне, сказала:
— Подумаешь, графиня! Уж и правду сказать нельзя. Ну что ж, что мы необразованные, зато правды не боимся!
Гаврилов мог и не смотреть на часы: он уже знал, что тишина в Москве бывает от двух ночи до пяти утра. В этой тишине всегда особенно сильно обостряется тоска. Наступает ночь: полыхающее с вечера над городом зарево огней начинает блекнуть, миллионы рук стелют постели, миллионы рук тянутся к выключателям. И вот проходит немного времени, зарево над городом угасает, смолкает гул; миллионы людей ткут сновидения, — ткань снов рождается бесшумно.
Тишина везде и во всем: не шуршат колеса автомобилей, не трещат звонки трамваев и не бурлит человеческая река на улицах — все спит, только ты не можешь уснуть. В бессонной ночи счет секунд смертельно медленный. И ты лежишь и прямо умираешь от тоски и безделья, сон никак не идет.
Первые ночи и даже дни после возвращения из клиники профессора Скурата Гаврилов спал как убитый, и тете Нюше всякий раз приходилось подолгу стучать к нему. Теперь отоспался. Пробовал работать за столом — в спине будто кинжал торчит, долго что–то не заживает. Гимнастику начнет делать — в спине такая боль, что из глаз слезы горохом сыплются.
Лежа в постели, Гаврилов понял, что, в сущности, ничего не знал о доме, в котором жил, — пришел с занятий, лег, утром встал, ушел. Жизнь — якорь, а ты его цепь. Но когда ты заболел и лежишь дома, страница за страницей открывается перед тобой великая книга жизни человека, который, вопреки смелым утверждениям недоучек, живет не только там, где он варит сталь, а и там, где варит свой суп!
И вот там, где человек варит свой суп, более всего нужен шум строительства. Только живя в домах старой Москвы, и можно понять, до чего смешны и глупы эстеты типа Удмуртцева!
Скорей бы выздороветь!
Все проекты, в том числе и его жилой комплекс, потребовали «наверх». Зачем? Никто не знает. Уж не пожаловался ли академик Удмуртцев?
Ах, если б Гаврилову, дали возможность сразиться с почтенным академиком (академик, к сожалению, не одинок), он бы все сказал ему: и об архитектурной безвкусице мраморных балаганов с бронзовыми кренделями на карнизах, и о дворцах–вокзалах, и о дворцах для продажи овощей, для высиживания цыплят. Он спросил бы академика: закономерно ли первоочередное, и притом повсеместное, строительство грандиозных Дворцов Советов? Он предложил бы академику посчитать, во что обошлись Дворцы Советов в Минске, Ереване, Тбилиси — да всюду. Каждый республиканский, краевой и областной центр стремится строить такие здания. Даже в каком–нибудь районном городке, где ребятишки занимаются в три смены, где больные лежат в коридорах больниц… В городишке, где не знают канализации, водопровода, а электричество светит чуть ярче лучины, строят, правда, не дворцы, но Дома Советов. Причем дома с колоннами, с дубовыми дверями и с бронзовыми ручками — дома на века, такие, за которые вы так ратуете, уважаемый академик!
А может быть, Советам всех рангов стоило бы рекомендовать приступить к строительству таких дворцов после того, как будут построены школы, больницы, амбулатории, детские сады и ясли, бани, спортивные залы, библиотеки и дома для граждан?
Пусть потомки об эпохе социализма судят не по шпилям, не по колоннам и не по оградочкам на крышах, а по образу жизни. Чистая, удобная, светлая квартира для каждой семьи — вот это памятник на века!
Гаврилов хотел еще кое–что сказать академику, но тут его окликнула тетя Нюша:
— Спишь ай нет?
— Нет, — ответил Гаврилов.
— К телефону тебя, — доктор, который резал…
Давно бы надо было профессору Скурату позвонить: одеваясь, Гаврилов понял, что тишине пришел конец, что теперь он и часу не усидит дома.
Причесываясь перед небольшим зеркалом, Гаврилов невольно остановил взгляд на потускневшей фотографии военных времен: гавриловский танк в Берлине, около рейхстага, среди танкистов полковник Бекмурадов. В памяти Гаврилова возник знакомый голос: «Ты что же это, да–анской казак, нюни распустил? Или весь порох вышел? Забыл, чему партия нас учит? Пока есть хоть один снаряд — стреляй! Пушка заклинилась — дави гадов гусеницами. Танк остановился — бери шанцевый инструмент и бей врага лопаткой. Понимаешь, саперной лопаткой! Но бей, бей! Смертным боем бей!»
«Хорошо сказано, — мысленно одобрил полковника Гаврилов. — Но тут, товарищ полковник, война посложнее! Академик дряхл, но перед его фамилией столько званий, титулов! Он лауреат, вице–президент, член нескольких комитетов, академик, доктор… А у Гаврилова — только молодость да огромное желание принести людям пользу.
— Вы, товарищ гвардии полковник, сказали бы, что и этого не мало! Да я и сам так считаю. Поэтому и буду драться за свой проект до конца. До победного конца! Жаль только, что старца поддерживают в высоких сферах.
— Вот в чем гвоздь, товарищ гвардии полковник…»
Глава четвертая
Спускаясь по лестнице, Гаврилов почувствовал себя так, будто никакой операции и не было. Молодец профессор Скурат, ловко вынул из него весь японский металлолом!
Выйдя из дому, Гаврилов на миг оторопел от обильного резкого света, от бодрящего запаха весны. В глазах все мелькало, и все, что мелькало, выглядело удивительно милым, особенно ребятишки. Они уже успели понастроить и спустить на воду первых звонких ручейков грозные армады бумажных дредноутов.
Еще накануне казалось, что зима крепко стоит на ногах: мороз с купеческой удалью разгуливал по улицам и довольно нагло хватал прохожих за нос и за уши, и вдруг к вечеру небо очистилось от мглы и по небосклону разлился мягкий красный закат. В этой пурпурной купели и родился крепкий и веселый денек с синим, италийским небом и теплым солнцем. Уже часов с девяти утра тонко зазвенела капель. Шустрые лучи солнца облепили крыши, стены и окна домов. Они ухитрились даже распилить лед на Москве–реке!
И вместе с ними все заиграло: до слепоты блистали шатры на кремлевских соборах; голуби у Манежа артистически позировали перед фотоаппаратами туристов; галки вели хороводы вокруг кремлевских башен. У трещин и полыней Москвы–реки хозяйственно шагали грачи. А воробьи на тротуарах орали и толкались, как горькие пьяницы. Весна…
Из клиники Гаврилов поехал через Юго—Запад. Глаз радовало широко развернувшееся строительство. Гаврилов подумал, что краны и строительные леса могли бы стать гербом современной Москвы. В воздухе то тут, то там виснут контейнеры с кирпичами, оконные рамы, двери. А новенькие дома сверкают, как конфетки.
Город, словно вырвавшийся из тесного стойла конь, мчится вперед, на просторы.
Деревянные дома теперь уже никто не разбирает ломиком: подойдет бульдозер, нажмет — и дома нет.
Остальное довершают экскаваторы.
Незнакомому с Москвой человеку трудно понять, где теперь центр, а где окраина: то ли там, внизу, то ли здесь?
Гаврилов не мог не остановиться на самом высоком месте Москвы, у лыжного трамплина. За круглой ареной строящегося стадиона, за Новодевичьим монастырем открылась перед ним неоглядным табором столица.
Небо затучилось. Грязные, смешавшиеся с дымом заводских труб облака обложили все кругом. Набежавший туман жадно пожирал снег на склонах гор.
Гаврилов решил заехать в мастерскую, хотя должен был выйти на работу на следующий день.
Недалеко от входа в мастерскую, на тротуаре, две розовощекие девочки, носики пуговками, играли в классы. Гаврилов мысленно представил себя отцом таких же шустрых детишек, и сердце сразу сжалось до щемящей боли, он быстро, словно не болел совсем, побежал по лестнице на второй этаж.
Не успел Гаврилов «потолкаться» среди сослуживцев, как его попросили к Складневу — к шефу, так архитекторы называли между собой начальника мастерской.
У Складнева постное выражение лица: он, по–видимому, чем–то расстроен — даже не спросил, как Гаврилов чувствует себя. Это не похоже на него.
— Присаживайтесь, — сказал он.
Гаврилов сел. Складнев посмотрел в широкое окно, затем, медленно постукивая пальцем, сбил пепел с папиросы и, повернувшись к Гаврилову, неожиданно быстро сказал:
— Завалили ваш проект.
— Как?!
— На архитектурном совете. Вначале он большинству даже понравился, но тут выступил ваш «друг» академик Удмуртцев…
— И что же?
— Поворот на сто восемьдесят градусов — и ваш проект, как не «привязанный» к местности, зарезали!
— Но…
— Никаких «но»! Как только академик Удмуртцев сослался на мнение авторитетных товарищей, вы, голубчик, мгновенно погорели.
— А я слышал, что руководители партии и правительства запросили ряд новых проектов и что среди представленных и мой.
— Да. Но это уже после архитектурного совета.
— Что слышно оттуда?
— Проекты еще не рассматривались и когда будут рассматриваться — неизвестно. Но вы, Василий Никитич, голову не вешайте. Это не последнее огорчение. Их будет еще столько! Наше с вами дело — это баланс на проволоке. А внизу сеточки нет: упадешь — и в блин. Держитесь! Выходите завтра?.. Отлично! Начнете работать над новым проектом. Задание не для Москвы — для Липецкого тракторного завода. Придется поехать на место. Согласны? Ну и хорошо! До завтра!
— Мы еще посмотрим, товарищ академик, чья возьмет! — громко произнес Гаврилов, садясь на мотоцикл. — Будет буря, мы поспорим…
Гаврилов выехал на набережную и дал такой газ, что молнией пролетел мимо кремлевских стен, Зарядья, Дворца труда, Таганки и лишь около Краснохолмского моста немного пришел в себя и поехал тише.
Эпилог
Гаврилов уехал в Липецк.
Через три дня после его отъезда, ранним утром в проезд Рогачева прибыл мощный отряд техники: два бульдозера, шесть автомобилей–самосвалов с металлическими кузовами, на высоких, как мельничные жернова, шинах, канавокопатель, самоходный — на гусеницах — экскаватор и несколько легковых автомашин.
Они остановились напротив дома, в котором жил Гаврилов.
Было типично мартовское, типично московское утро с туманом–снегоедом, с легким морозцем и едва–едва ощутимым запахом свежевыпавшего весеннего снега. Желток тусклого солнца невысоко висел в сизоватом расплывчатом небе.
Из деревянных домов, как тараканы из запечных щелей, высыпали взрослые и ребятишки. Зачем это машины здесь? Для прокладки канализации? Газа?
Был час, когда люди спешили: одни — к станкам, другие — к школьным партам, третьи… да мало ли у людей забот! У кого была хоть одна минута в сбережении, останавливался и расспрашивал зевак, в которых в Москве никогда не бывает сколько–нибудь заметного убытка. Те же, кто торопился, быстро шагали к автобусу, трамваю или троллейбусу, оглядываясь на колонну машин.
Зачем пришла техника? Кто мог ответить на этот вопрос? Тетя Нюша вышла из дому за гольем на мясокомбинат затемно, когда проезд был еще забит туманом, как ватой, и под ногами щелкала крупа изморози. Костя спал. Катя — тоже. А выздоровевшая Кланька приближалась к Крестьянской заставе в тот самый момент, когда машины сворачивали в проезд Рогачева. Анисья Петровна? «Графиня», даже если бы ей сказали, что от любопытства молодеют, не побежала бы узнавать, зачем прибыла эта армада.
Но беды не было никакой. К десяти часам вернулась тетя Нюша. Она уложила голье в миску, поставила меж окон — и на улицу. С ходу пробилась к главному:
— Глянь, сынок! Народу–то! Одни говорят, газ будете проводить, другие — канализацию. А иные брешут, что дома сносить начнете. Верно ай нет? А ежели сносить, то с нами–то как же?
Липецк понравится Гаврилову. Было что–то притягательное в соединении тихой мастеровой провинции петровских времен с кипучей современной жизнью. В городе десятки крупных заводов: тракторный, ферросплавный, чугунолитейный, силикатный, радиаторный, цементный, известковый…
В Липецке Гаврилов впервые не в кино, а в жизни увидел, как варится металл.
Особенно большое впечатление произвела на Гаврилова разливка стали и трогательное отношение сталеваров к мартеновской печи, которую они ласково называли «мартыном».
Стоя на берегу реки Воронеж, любуясь игрой хрустальных изломов вздутого полыми водами льда, Гаврилов думал: а может быть, ему стоит занять должность городского архитектора и остаться здесь? Архитектор, как только увидел у Гаврилова фотографии его проекта, прямо вцепился в столичного гостя: старик давно просился на пенсию, молодой архитектор понравился ему.
Был момент, когда Гаврилов готов был согласиться. Но тут же перед глазами возникал знакомый облик: лохматые брови, сухонькое лицо, борода клинышком, реденький сивый волос — академик Удмуртцев. Остаться в Липецке — значит признать себя побежденным этим старичком. Нет! Он вернется в Москву.
Удмуртцев — вот кто тянул его в столицу. Больше, в сущности, никто и ничто.
Через месяц, возвращаясь в Москву, на станции Грязи Гаврилов вышел купить газету.
Стоя в очереди у киоска, он рассеянно слушал радио: передавались «Последние известия». Вдруг диктор объявил: «Прием руководителями партии и правительства группы архитекторов города Москвы…»
Гаврилов поспешил к репродуктору. В коротенькой информации было передано, что вчера в Кремле был прием группы видных архитекторов Москвы. Перечислялось несколько имен, среди них Складнев и академик Удмуртцев.
Руководители партии и правительства осмотрели выставку новых проектов. Несколько проектов получили одобрение. Среди авторов отмеченных проектов был упомянут и Гаврилов.
Такси пришлось остановить на Дубровской улице — широкой асфальтовой магистрали, которую дворники называли «улицей первой категории». Совсем недавно эта улица была тихим, одетым в булыжник закоулком, но пришли строители, возвели путепровод через овраг, по которому бегал «товарняк», и тихий переулок вышагнул к заводу шарикоподшипников, а там свернул вправо, к автомобильному заводу, и стал столичной магистралью.
Гаврилову пришлось идти к дому пешком — проезд Рогачева был весь изрыт.
Дома его встретила тетя Нюша:
— Василь Никитич! Как же хорошо, что ты явился! Сносют нас! Глянь, что деется, — она показала на окно. — Глянь!
За окном лежал огромный пустырь. Давно ли там бегали поезда, волоча за собой космы дыма и пара, а за железной дорогой рылись в кучах мусора куры, собаки? Теперь не было ни оврага, ни поездов. По ровному полю ползали бульдозеры.
— Новую улицу делают! А теперь глянь поближе. Ничего не видишь?
Гаврилов покачал головой:
— Нет!
— Да как же это… Тут же сирень была! Ай не помнишь?
— Помню. Ну и что?
— Пересадили ее. Сперва–то бульдозер расскакался и хотел с маху ее снять. Ну, а я на него: «Куда же, — говорю, — ты?». А он: «Как куда? Тебе ж, — говорит, — советская власть хочет новый дом строить, а ты — куда!» — «Ах ты, — говорю, — сокрушитель!» А он мне: «Бабушка! Послушай, что я тебе скажу. По этим домам, — говорит, — Красная Армия еще в семнадцатом году из орудий стреляла. Это же проклятое наследство! От капитализма осталось!» Еле уговорила. Сирень пересадили, а куда нас денут? Кассирша со своим безногим переехала в Черемушки. Вчера за справкой явилась. Бабы ее обступили — цельный час рассказывала… Ну, а ты–то как, Василь Никитич? Чаю или, может, исть хочешь?
— Спасибо, тетя Нюша, я ничего не хочу. Писем мне не было?
— Писем нет, а газеты вот тут сложены. — Она вздохнула и после короткой паузы сказала: — В воскресенье Кланька к университету возила меня. Ну и понастроено там! Есть там такое место, откуда Москва как новый гривенник на ладони блестит. Красиво! Жизнь такая открывается, а скоро умирать.
— Ну что вы! Какое там умирать!
Тетя Нюша повела плечами, улыбнулась и продолжала разматывать клубок новостей:
— У моей ухажер новый… Тебя месяц не было, а тут столько накрутилось! Вижу, устал ты… Ложись, отдыхай, тут все у тебя чисто: чуть ли не каждый день убирала.
Гаврилов поблагодарил и сказал, что он не устал и ложиться не будет, поедет сейчас на работу, только переоденется.
Тетя Нюша поняла, что ей нужно выйти. Проходя мимо комода, она задержала взгляд на портрете Либуше, покачала головой и вышла.
Гаврилов подошел к окну, долго глядел на красные корпуса домов шарикоподшипникового завода, на поле, созданное людьми на месте бывшего оврага, и в голове, как осенние облака, пронеслись мысли: «Вот нет еще одного болота, еще одной свалки, — скоро здесь подымутся светлые дома, молодые деревья, цветы, как же хорошо все это!»
Наскоро побрившись и переодевшись, он вышел из дому. Пешком дошел до Крестьянской заставы, там взял такси и поехал в мастерскую.
Складнев вышел из–за стола навстречу Гаврилову.
— Поздравляю! Баланс на проволоке кончился. Дано указание готовить чертежи к вашему проекту. Здорово, а? А старикашка скис и, хотя и здоров, в академии не появляется и на архитектурный совет не ходит… Ну да бог с ним! Понравился Липецк? Что-о? Нет, голубчик, теперь не отпущу вас никуда. Готовьте чемодан — едем в Чехословакию знакомиться с новым строительством.
Гаврилову едва удалось вставить слово.
— Едем через три–четыре дня, — продолжал Складнев. — Я звонил к вам домой: думал, вы вернулись, хотел пригласить в Кремль. Что же вы молчали? У вас же дом не сегодня–завтра начнут ломать. Вы думали, где жить–то будете? Нет? Легкомысленно. Надеюсь, что вы не обидитесь на меня за то, что я воспользовался благоприятным случаем — сказал о вашем положении главному архитектору, а тот председателю Моссовета, и для вас уже ордер есть. Не благодарите! Я тут ни при чем. Вы сами заработали его. А теперь поговорим о самом главном.
Складнев всунул руки в карманы и, расхаживая по просторному кабинету, говорил, а Гаврилов, закурив, откинулся на спинку мягкого кресла, следил за ним глазами.
Складнев говорил о том, что получено правительственное задание разработать проект типового сборного здания — дешевого, удобного, красивого. Все должно изготовляться на заводе, а на строительной площадке — только сборка. Он подчеркнул важность этой работы в связи с новой, намечаемой партией и правительством огромной программой жилищного строительства.
Складнев сказал еще, что правительство дало высокую оценку гавриловскому проекту жилого комплекса, что он, Гаврилов, стоит ближе других архитекторов к решению этой проблемы. Особенно высокую оценку получила его идея использования новых материалов в строительстве, в частности керамики, пластмасс и прессованных отходов деревообделочных заводов.
Гаврилов от растерянности забыл поблагодарить Складнева. Красный от чувства неловкости, которое он испытывал всякий раз, когда его хвалили, встал и, растерянный, вышел.
Возле дома Гаврилов долго наблюдал за работой экскаватора. Строители приспособили его к ломке ветхих зданий. С каким удовольствием Гаврилов сам встал бы к ручкам экскаватора и разнес бы всю эту рухлядь. Правильно говорил Аверьянов, что эти дома надо как клопов давить!
Экскаватор грыз и рвал на части дом, как акула свою добычу. Пыль стояла столбом. На обнаженных стенах Гаврилов видел следы минувшей жизни: там, где отпечатались на обоях светлые квадраты, висели фотографии, а по вытертому длинному пятну легко было догадаться, что у этой стены стояла кровать. Следы пальцев на двери ниже ручки конечно же оставили дети.
Глядя на развалины, Гаврилов подумал, что когда он, тетя Нюша и остальные жильцы уедут, этот же экскаватор подползет к их дому, возьмет за угол крышу, стянет ее. Потом начнет сбрасывать верхние венцы. Затем обвалит печь, вырвет полы…
Гаврилов вошел к себе в комнату, не раздеваясь, открыл форточку. С улицы доносился назойливый стрекот бульдозера. Повесив пальто, Гаврилов взял с комода портрет Либуше и сказал:
— Ты ничего не знаешь? Нет? Я еду на твою родину. Слышишь, мой слунчик? Еду. Я разыщу тебя. Да, разыщу, чего бы это мне ни стоило! Почему ты такая грустная! Ты не рада?..
Поговорить вволю с Либуше Гаврилову не дала тетя Нюша: она постучалась и тотчас же вошла.
По лицу тети Нюши было видно, что у нее целый короб новостей.
— Приходили, — начала она, — ну, из этого, из райсовета. Записывали, кто живет тут… Говорили — на той неделе снесут нас.
Гаврилов не перебивал тетю Нюшу: он любил слушать ее, хотя она порой способна была заговорить до смерти.
— Площадь давать будут, — продолжала тетя Нюша. — Анисье Петровне, нам с Кланькой и этому, Егорычу, по комнате… А Анисья Петровна дебеш устроила! «Как, — говорит, — мне в одной комнате жить? У меня же взрослые дети!»… Сын–то ее, верно, женится. А Катька к мужу уходит: сдалась — покинула ее женская гордость. Инспектор и меня спросил: «А ты, — говорит, — мать, может, тоже хочешь отдельную квартеру?» — «А зачем, — говорю, — она мне? Что я в ней как сова на ветке сидеть буду? Я привыкла на народе…» Ну, а ты, Василь Никитич, как? Про тебя он что–то ничего не сказывал.
Долгое молчание Гаврилова заставило тетю Нюшу повторить вопрос:
— Как же ты, Василь Никитич, думаешь с квартерой?
Гаврилов рассказал обо всем. Тетя Нюша посмотрела на портрет Либуше.
— Значит, к ней едешь?
Гаврилов кивнул. Тетя Нюша вздохнула:
— Ну, дай бог тебе счастья! А мою Кланьку никто не берет. Так, балуются… А всурьез никто. И когда ж ты едешь?
— В новую квартиру — сегодня, а туда, — Гаврилов кивнул на портрет Либуше, — через три дня.
— Тебе ж надо укладываться?
— Да, пожалуй, надо.
— Помочь?
— А что мне укладывать–то? Да, пожалуй, помогите, тетя Нюша… Между прочим, всю эту мебель, кроме дивана–кровати, я не возьму.
Когда тетя Нюша и Гаврилов кончали укладку вещей, было уже поздно. Но бульдозеристы еще продолжали работать, где–то совсем рядом, и так рьяно, что весь дом дрожал.
— Смотри, Василь Никитич, к нам подбираются!
— Пускай, — сказал Гаврилов. — Теперь не страшно.
— А моя–то звонила… Какой–то механик с часового завода пригласил ее в ресторан. Вот не пойму я, чего люди ходют в рестораны. Деньги содют, а толку что? Пришла бы домой, тут бы выпили, да и я бы видела, с кем она гуляет. Самостоятельные нынче детки пошли. Эх, Василь Никитич! Уезжаешь. Жалко! Хороший ты человек… Привыкла к тебе, как к сыну. Скажу прямо: лучшего зятя мне не надо бы. Не судьба…
Тетя Нюша не договорила: в дверь постучали — пришла машина.
— Ну что ж, — сказала тетя Нюша, когда вещи были вынесены и Гаврилов стал прощаться. — Едешь?.. Ну, с богом! И дай–ка я тебя заместо матери благословлю. Забирай свою чешку–то, вези ее оттуда и живите дружно.
Она обняла, поцеловала Гаврилова и вдруг заплакала, и ему пришлось отвести ее в комнату.
Гаврилов попрощался и с Анисьей Петровной, и с Костей, и с Катей. Клавдии и Константина Егоровича не было дома. Гаврилов попросил передать им привет.
Давно уже Гаврилов не спал так крепко, как в поезде. Этому способствовала не только накопленная в последнюю неделю усталость, но и то, что у него было отличное настроение.
Среди пассажиров, кроме архитекторов, были: старый, сухой и подвижной, как кузнечик, армейский генерал с женой, теща сотрудника болгарского посольства в Москве с внучкой, молодая чета армян и три пожилые женщины.
В Киеве сели еще трое: профессор со взрослой дочерью и жена флотского майора, которая вошла в вагон со словами: «Ну вот и чудненько!»
В Черни над Тиссой вагон был загнан в высокий застекленный ангар и поднят домкратами почти на высоту человеческого роста. Чешские рабочие сняли ширококолейные русские оси и вместо них поставили чешские, более узкие.
Переобувшись, вагон выкатился из ангара. Его прицепили к поезду «Черни над Тиссой — Прага».
Целый день, отчаянно трясясь, поезд несся через всю страну.
Гаврилов не мог сидеть в купе: с трудом сдерживая волнение, он стоял у окна в коридоре и смотрел на горы и долины Словакии. Высокие Татры и бурные речонки, очаровательные поляны с мелкой елью и сосной, просторные поля и виноградники, домики–коттеджи под красной черепицей и острые пики костелов то подбегали к вагону, то уносились в сторону, затягиваясь дымкой реденького весеннего тумана.
В Чехословакию еще очень робко, горой скрытно, как разведчик, входила весна. Но хотя и малозаметная, она все же радовала сердце храбро выглянувшим из земли крохотным цветочком, зеленеющей веточкой ивы, звонким голосом петуха, покрикивающего на опьяневших от весеннего воздуха кур. А больше всего Гаврилова радовала оживленная жизнь на полях и в селениях Словакии. И особенно — повсеместное строительство новых домов и больших заводских и фабричных зданий.
Несущийся поезд, картины деятельной жизни — все было удивительно хорошо, будто рядом лились прелестные мелодии «Славянских танцев» Антонина Дворжака. Под эту музыку чешской весны поезд шибко и весело несся к Праге.
В Оломоуце и на других больших станциях Гаврилов выходил на перрон, жадно разглядывал толпу на перроне. Чем черт не шутит, почему бы Либуше не быть в одном из этих городов.
Чем ближе к Праге, тем неспокойнее становилось на душе Гаврилова. Он уже не мог ни читать, ни лежать, ни сидеть. Встанет — и к окну. А за окном туман, голые деревья, за которые цепляется паровозный дым, изморось: поезд то идет низинами, то взбирается к полосе горных лесов, где лежит снег. Лучше уж сидеть на диване, в купе, и думать. О чем? А о том, что придет на ум. Ну, например, о Москве.
Он, конечно, хорошо сделал, что перед отъездом повидался с одноруким Аверьяновым и с Морошкой. Хорошие они… Он рад за них, рад, что оба нашли свое счастье!
Особенно рад за Аверьянова. Какой же нужен характер, чтобы человеку, брошенному женой, с врожденной склонностью к алкоголизму, без руки, перестать пить, пойти учиться и стать мастером.
Русский солдат — добрый и умный. Как же хорошо несколько лет назад сказал он Гаврилову: «Я полагаю, что счастья в целом мире, как дождя на небе… И нам небось капля достанется».
И вот уже упали первые капли счастья на Морошку и на Аверьянова. Упадет ли на него его капля?..
В Прагу поезд пришел поздно вечером. Здесь сошла теща сотрудника болгарского посольства и шустрый генерал с женой. Покинули вагон и архитекторы. Они остановились в отеле «Татран». Хотя фасад отеля и выходил на Вацлавскую площадь, хотя лестница в нем была вытесана из белого мрамора, — отель не упоминался в газетной хронике, так как в нем не останавливались знаменитости. Но Гаврилову гостиница понравилась — номер был уютный, тихий.
Через пятнадцать минут Гаврилов уже пересекал Староместскую площадь. Однако как же тускло освещена она! Но, собственно, к чему иллюминация, когда осталось чуть больше часа до полуночи. Большинству жителей чешской столицы уже видятся сны. Здесь в восемь вечера зевают, а в десять ложатся спать. И если бы не рекламы и витрины Вацлавской площади и других облюбованных госпожой коммерцией улиц, город в этот час выглядел бы как черный монах.
Гаврилов прошел мимо памятника Яну Гусу, мимо Тынского храма, похожего в ночи на горную вершину, затем остановился перед домом, к которому он безудержно стремился девять лет. Дом был погружен в темноту. В неярком лунном свете лишь окна тускло отсвечивали. Гаврилов обошел площадь и вернулся в отель.
Конечно, если бы это было в Москве, он мог бы зайти в дом и в одиннадцатом часу. Ну, извинился бы. А здесь это исключено…
В шесть утра Гаврилов был уже на ногах. Легкая гимнастика у раскрытого окна, успокаивающий шумок электрической бритвы и обтирание. Когда Гаврилов выходил через узенькую улочку Мелантриха на Староместскую площадь, часы на ратуше пробили семь. Гаврилов прибавил шагу. Через пять минут он был уже в знакомом подъезде.
Как же тяжело подниматься по лестнице! Сомнения тянули, как кандалы каторжника. Ну, а если она замужем?.. Вообще–то ничего страшного, он уйдет, и все. Когда они полюбили друг друга, ей было двадцать, а ему двадцать два. А теперь ему тридцать один!
Ну что он остановился, как девчонка, впервые идущая на свидание?
Перед дверью квартиры, прежде чем позвонить, Гаврилов несколько раз глубоко вздохнул, затем нажал на кнопку.
Ему показалось, что прошла вечность. Когда наконец дверь открылась, в ее проеме встал мальчик с синими глазами, опушенными длинными ресницами. Он, видимо, хотел спросить: «Кто?», но не спросил, так и застыл.
Гаврилов и мальчик минуту, может быть, больше разглядывали друг друга… Неизвестно, сколько бы они еще стояли так, если бы из глубины квартиры не раздался голос:
— Мартин! Кдо то е?[28]
Гаврилов чуть пригнулся и прошептал:
— Мартин! Сын…
Мальчик шагнул назад. В этот момент в передней появилась Либуше.
Складнев ждал Гаврилова в кафе отеля «Татран», как условились, от восьми до половины девятого. Гаврилов не пришел и в девять. Складнев позавтракал один, затем вышел из отеля. За памятником Вацлаву он поднялся на ступени Национального музея и сделал несколько снимков пражского Бродвея. В десять часов Складнев подошел к двери гавриловского номера, постучал, постоял минуты три и, не дождавшись ответа, махнул рукой и ушел к себе…
1960–1962