Капитан полевой артиллерии — страница 47 из 59

Он сравнивал этот лагерь с ужасным фортом, где жить пришлось в холодном, сыром каземате, где им делали болезненные прививки, где их кормили отбросами, и странное, неожиданно сладкое животное чувство довольства или только надежды на будущее довольство тихо закопошилось в его душе.

Баня, или, скорей, умывальня, была устроена в дощатом сарае, неотапливаемом, а оттого и холодном, у входа в который стояла очередь, и Лихунов попал в баню лишь через полтора часа. Толстый унтер на ломаном русском объяснил ему, что в бане можно находиться не более пятнадцати минут – четыре минуты на раздевание, семь на мытье и четыре на одевание. Лихунов, зная, что за пятнадцать минут ему никак не управиться со своими вшами, раной и повязкой, требовавшей замены, достал пятьдесят марок и, преодолевая отвращение к себе, сунул их унтеру, после чего ему было даровано еще семнадцать минут и вручена шайка теплой воды, налитой унтером из котла. Лихунов, быстро сорвав с завшивевшего кителя погоны и бросив старую одежду в огромный ящик, на который указал ему служитель бани, поспешил в мыльную, холодную и грязную.

Наслаждение, с которым он терзал свою зудящую голову, втирал в нее керосин, растворенный в мыльной воде, чесал, скоблил свое исхудавшее тело, покрытое во многих местах коростой и лишаями, волдырями и какими-то струпьями, безумно радовало его какой-то низкой, телесной, животной радостью, такой сильной, что ему было даже немного стыдно за себя потому, что его человеческое, высокое казалось сейчас подавленным, побежденным этой материальной, грубой радостью. Лихунов не знал, что отпущенный ему срок истек, и был неприятно поражен, когда в мыльную вошел унтер и, показав на свои огромные часы, потребовал выйти вон. Лихунов не стал с ним спорить и, поспешно вылив на себя почти что черную воду, пошел в холодный предбанник.

После бани телу стало гораздо легче, но на душе горела печать какого-то сильного унижения, и теперь песок на улицах, и клумбы, и липы уже не удивляли его, а казались неуместной бутафорией, маской благопристойности, неумело напяленной на человеческое неприятие или просто зло.

– Ваше благородие! – услышал вдруг Лихунов чей-то негромкий, робкий голос, обращавшийся к нему. Он обернулся – шагах в десяти от него стоял невысокий солдатик в шинельке кургузой и неопрятной. Лицо солдата, скособоченное и унылое, небритое и обезображенное совсем недавно зарубцевавшимся красным, неровным шрамом, смотрело смущенно, словно выражая опасение в том, что обратился он к господину офицеру и остановил его совсем зазря.

– Чего ты хотел? – мягко спросил Лихунов, видя смущение рядового.

– Ваше высокородие, или вы не признаете меня? – со вздохом, каким-то бабьим и неуместным, проговорил солдат. – Левушкин я, вашей батареи канонир.

Лихунов чего-то испугался. «Почему я не узнал его? – подумал он с болью и смущением. – Неужели я так плохо вижу? Нет, я еще способен видеть и различать предметы. Просто… просто это он так переменился. Да, точно, это он, он». И тут же радость забилась в его сердце.

– Да как же ты? Жив?! А говорили, что вся погибла батарея!

Левушкин провел ладонью по курносому, мягкому носу и попытался улыбнуться:

– Так ведь Бог миловал, ваше сыкородие. Думал, правда, что лишь меня одного, а таперя вижу, что и вас…

Лихунова затрясло. Вспомнился бой, скрежещущий вой летящих к форту снарядов, фонтаны горячей, высоко подброшенной вверх земли. Он вспомнил тех, кем командовал, веселых и угрюмых, смышленых и туповатых, набожных и богохульных людей, и впервые за все время, что прошло со дня того, последнего боя, ему вдруг стало нестерпимо жаль всех этих мертвецов, таких далеких прежде и таких близких теперь.

– Левушкин, ты погоди… ты не спеши! Ну пожалуйста! – заговорил он горячо и сбивчиво, хватая его за рукав шинели точно так же, как и Васильев недавно хватал. – Нам нужно поговорить, ты мне все расскажешь, как вы тогда…

Канонир отшатнулся, увидев, что глаз Лихунова смотрит на него почти безумно, – испугался этого просящего, умоляющего тона, каким его прежний командир никогда не разговаривал с ним.

– Да не спешу я, ваше сыкородие, куда мне спешить.

– Вот и хорошо, Левушкин, вот и хорошо, – тяжело дыша, с колотящимся сердцем потащил Лихунов канонира к ближайшей скамейке, стоявшей рядом с ящиком, на котором была нарисована дымящаяся папироса. Ему очень нужно было знать, как закончила батарея свой последний бой, но если бы у Лихунова спросили, зачем ему нужно знать об этом, он бы затруднился ответить.

– Ну, ты говори, говори, – еле слышно, сквозь зубы попросил Лихунов, впиваясь своим единственным глазом в изуродованное красным шрамом лицо артиллериста. Левушкин снова вздохнул по-бабьи:

– А что рассказывать! Опосля того, как вас ранило, мы еще часа три держались, людей поубивало страсть, одна пушка всего и оставалась, да и у той каплесар худой уж был. Но мы, ваше сыкородие, присягу помня, за веру, как говорят, за батюшку царя…

– Ты мне проще, проще, Левушкин, рассказывай, – перебил канонира Лихунов.

– А если проще, – заговорил решительней Левушкин, и глубокий шрам его стал еще краснее, – то стреляли мы, а сами молитвы шептали, а некоторые так даже не шептали, а и довольно громко говорили, пели даже молитвы, словно гимн пели, потому что никто из нас уже не чаял в живых остаться, такой ад они устроили. И ведь все на вас, на вас! – почти что прокричал Левушкин, и квелое, большое лицо его покорежилось гримасой ужаса. Но канонир успокоился тут же и закончил рассказ уже совсем тихо: – Меня тогда, перед самым концом, прапорщик Приходько, что за командира оставался, патроны послал на руках принести – они у нас в ровике, в отдалении припрятаны были. Ну вот, побежал я, а тем временем как завоет над нами, да как грохнет! Помню, сажен пять я по воздуху летел, как галка руки раскинув. Очнулся, не помню, через сколько времени, уже кровь, что из ушей лилась, присыхать стала. Тихо – не слышу ничего. Поднялся, пошел туда, где пушка стояла, а на ее месте – яма, и дымок легкий такой из нее идет. Заглянул, – думал, увижу кого, – но никого в той яме не было. И вот только тогда меня такой сильный страх взял, что я, помню, завыл даже. Не за себя мне страшно стало, и не потому, что товарищев побило, а оттого…- Левушкин замолчал, словно подбирая нужные слова.

– Почему же? – не выдержал Лихунов его молчания.

– Оттого, что человечьей я злости вдруг поразился, которая такую вот силу измыслила, что шестерых человеков и пушку железную в совершенную невидимость истерла, так что и следов не осталось… Нельзя, ваше сыкородие, нельзя-я-я!

Лихунов не знал, что «нельзя», но, будто согласившись с канониром, протянул:

– Да-а…

Они сидели и молчали, но Лихунов спросил неожиданно, будто очнулся:

– А что нельзя-то, Левушкин, что нельзя?

И канонир ответил очень быстро. Он, казалось, ждал вопроса, потому что заранее знал, что Лихунов не поймет смысл этого «нельзя».

– Силу такую допускать нельзя и войну тож. Нельзя, чтоб у человека душа так сильно кровью обмокала. Нельзя…

Они сидели молча минуты три, и Лихунов все обдумывал слова Левушкина, неразвитого и, наверно, просто глупого мужичка, в которых заключалась, однако, совершенно чуждая убеждениям Лихунова идея и которые поэтому сильно будоражили его.

– Шрам этот ты в том бою получил? – как бы от нечего делать спросил Лихунов, и вопрос, сразу заметил он, не понравился Левушкину.

– Нет, опосля, в плену уже.

– Били, что ли?

Левушкин вздохнул, но теперь уже совсем не по-бабьи, а с какой-то жесткой решимостью.

– Не то что били, а резали даже.

– Да как же так? – искренне удивился Лихунов, а Левушкин вдруг прокричал:

– А потому, ваше сыкородь, что люди энти, германцы, нашего брата-русака за человеков признавать совсем не желают. Это к вам, господам, у них счет иной, а мы для них хуже псов бродячих! Да куды там! Псов-то они своих голубят, едва с одной тарелки с ними не жрут, уважают псиную породу! Мы – дерьмо, а то и похлеще называют, едва только нашенских слов наберутся!

Левушкин махнул рукой, не желая, видно, продолжать, но Лихунов настойчиво потребовал:

– Ты рассказывай, рассказывай, мне все знать нужно!

Канонир плаксиво скривил лицо, но не заплакал, а заискивающе улыбнулся:

– Ваше сыкородие, Константин Николаич, папироской не угостите?

Лихунов торопливо пошарил в кармане шинели – обычной, солдатской, которую добыла ему где-то Маша, – и протянул Левушкину портсигар и спички.

– Значится, – медленно начал Левушкин, закуривая осторожно, желая, как видно, растянуть удовольствие, – взяли меня тогда немцы прямо у форта, поколотили изрядно, опознав во мне антиллериста, отвели к другим, а когда собралась нас гурьба человек с полтораста-двести, под конвоем погнали польскими селениями, как мы догадались, в Германию ихнюю.

– Кормили-то как?

– А первое время, почитай, совсем не кормили, – так, кинут в толпу хлеба краюху или каких объедков. Кто схватил – тот и сыт маленько.

– Что ж, дрались даже за объедки эти?

– До драк-то хороших не доходило дело, а из рук вырывали, признаюсь. Я вот не из особо проворных, а ить и то приспособился перенимать. А то бы помер… А как вели нас по Польше, так уж полегче было. Время-то овощное. Случалось, крестьяне что вынесут, хоть и запрещалось конвоем, что сам сорвешь, оглянувшись.

– На хозяев оглянувшись?

– Нет, зачем. Хозяева увидють – ничего, а вот немцы-псы смотрели. Один у нас к забору подбежал, взлез маленько на него, чтобы яблоко сорвать, так прихлопнул его конвойный с винтовки, и окликать не стал.

– Да неужели? – простодушно удивился Лихунов.

– А чего им, – спокойно пыхнул дымом Левушкин. – Один раз проводили нас через село, так один из наших, полячок, признался, что его село, родное. Из домов народ повысыпал, смотрють, и полячок тот жену свою приметил и детишек. Окликнул. Те, понятно, своего узнали, подбежали, с плачем на нем повисли, вместе с колонной идтить не дают. Он тоже в чувство вошел – жену, робяток обнимает, плачет. Немец конвойный подошел, в плечо его пнул – иди, мол, к другим, ждать не будем, ну а где там полячку с места сойти – клещами на нем родные повисли, да и ему от них прочь идтить совсем даже неохота. Ну, раз его немец пнул, другой, третий, – а мы глядим, остановились тоже. Понял тут вроде бы конвойный, что пинками делу не помочь, спокойненько так со спины винтовку снял и уж без предупрежденья всякого в затылок полячку пальнул, так что кровью и мозгами евонными жену и деток окатило… вот так-то…