Капкан супружеской свободы — страница 22 из 52

ителю понравится, вот увидите!

– Сдаюсь, сдаюсь, – нехотя поднял руки Соколовский. – Все, что вы говорите, ребята, в общем-то, разумно и правильно. Но что-то раньше я никогда не слышал от вас подобных речей, да еще в такой концентрации – сразу и о новых деньгах, и о коммерческих безделушках, и о том, что «зрителю понравится»… Между прочим, вас не тошнит от одного только названия – «Любовь роковая»? А?

– Ну, название-то как раз изменить проще всего, – успокаивающе произнес Демичев. – Нам нужно только ваше принципиальное согласие приняться за работу. А пока вы думаете над новым спектаклем, я возьму на себя обязанности худрука и режиссера в театре. Лечитесь спокойно, набирайтесь сил, размышляйте о будущих постановках… Мы вас ждем окрепшим, обновленным, сильным! Не торопитесь возвращаться, пока не поправитесь окончательно…

Здесь Панкратов уже не выдержал и засмеялся. Последняя фраза помрежа прозвучала с такой наивной бестактностью, что оставалось только диву даваться, как плохо люди умеют скрывать свои истинные мотивы и побуждения. Однако для Соколовского, напряженно ушедшего сейчас в мысли о приемлемости предложенного решения, ни в словах Володи Демичева, ни в его тоне не было ничего раздражающе-необычного. Он и в самом деле не мог сейчас серьезно думать о работе. Так не вправе же он бросить театр без всякого руководства! И кто лучше, чем Демичев, способен справиться с временными обязанностями режиссера и худрука?..

– Ладно, годится, – медленно, все еще раздумывая о плюсах и минусах новой постановки, проговорил он. – Пусть будет по-вашему…

И повернулся к Панкратову, подняв на того усталые глаза.

– Ключи от квартиры у тебя есть. Черная папка со сценарием – кожаная, пухлая, в самом нижнем ящике письменного стола в моем кабинете… Привезешь?

Сашка кивнул. Лида захлопала в ладоши, Володя Демичев широко заулыбался. Задвигались стулья, зашелестела одежда, простучали женские каблучки и широкие, размашистые мужские шаги, зазвучали прощальные восклицания – и палата наконец опустела.

Глава 7

Саша Панкратов привез ему на другой день не одну, а целых две кожаные папки, добытые им из недр необъятного письменного стола Соколовского. «Уж ты извини, старик, – виновато развел он руками, – они у тебя там рядом лежали, обе пухлые и черные, все, как ты описал. Внутрь, в твои бумаги, я уж не полез, привез на всякий случай обе…»

– Ничего, – рассеянно отозвался Алексей, уже погружаясь в листы драматургического сценария. Работа, которой он так не хотел, даже думать о которой ему казалось нелепым и тошнотворным занятием, вдруг каким-то чудесным образом притянула его к себе, поманила за собой и мало-помалу завладела всеми его мыслями. – Ты все сделал правильно, спасибо.

Он превосходно знал, что находилось во второй папке. Личные бумаги – письма и дневники – его бабки, красавицы из древнего дворянского рода, опрометчиво вышедшей когда-то замуж за человека, не близкого ей ни по происхождению, ни по духу, и спешно покинувшей Россию в начале двадцатых годов. Странная, запутанная это была история, и Соколовский много раз пытался разобраться в ней – разобраться для себя, для дочери, для будущих внуков… Много раз – и всякий раз напрасно. Слишком много недосказанного и недопрожитого было в этой истории, слишком близко касалась она матери Алексея, навсегда сохранившей грустное детское недоумение в своем характере и судьбе, слишком нервно реагировал на вопросы о бабушке дед, которого он успел еще застать, и слишком непонятным для него было то далекое время, перемоловшее в своих жерновах столько людских судеб, страданий и слез…

Вот и теперь Соколовский, вздохнув, отодвинул эту папку в сторону, однако же не стал просить приятеля увезти ее назад, домой. Пусть полежит под рукой. Времени у него теперь много – больше, чем когда бы то ни было. Может быть, он и попробует еще раз вчитаться в эти страницы, покрытые мелким, бисерным почерком, от которого веяло девятнадцатым веком с его старинной орфографией и изысканной манерой изъяснять свои мысли. Попробует – только, разумеется, потом, когда поймет, как ему ставить новую пьесу.

Однако над пьесой работа не пошла. Материал оказался еще хуже, еще пошлее, нежели это помнилось Алексею по первому прочтению. Стремление выжать из зрителя как можно больше сентиментальных слез явственно читалось в каждой строчке сценария, а ставка на интерес неискушенной публики к «красивой богатой жизни» была до такой степени беззастенчивой и неприкрытой, что становилось неловко за автора. Это был худший, на взгляд Соколовского, вид литературного текста, где бездарная идея сопровождалась еще более бездарным воплощением. Так что, промучившись над сценарием с неделю, перекраивая его так и сяк, пытаясь хоть как-то связать концы с концами и создать хоть сколько-нибудь стройный контур будущего спектакля, режиссер все-таки плюнул наконец на эту затею, мысленно поставил на ней крест и с возгласом облегчения закинул папку подальше, с глаз долой, за крохотную прикроватную тумбочку.

Дни шли за днями, незаметно перетекая в недели. Май давно уже сменился июнем, по городу полетел белый пух, небо ласково засинело в редких просветах между московскими высотками, летнее тепло окончательно вошло в свои бесспорные, хоть и недолгие, права, – а Соколовский все еще бездельничал, все еще оставался в своем добровольном заточении, хотя физическое его самочувствие давно пришло в норму. Читая и перечитывая любимые книги, играя в шахматы с милейшим эскулапом Валерием Васильевичем, целыми часами гуляя по тенистому парку, окружавшему клинику, он словно пытался усмирить, убаюкать свою душевную боль, лаской и нежностью уговорить ее отпустить своего пленника на волю. Он мысленно говорил с этой бедой, как с капризным младенцем или норовистым скакуном, он сжился и почти сдружился с ней. Но, может быть, подсознательно не желая расставаться с ней окончательно, даже подозревая, что эта беда – последнее звено, связующее его с теми, кого он любил, он все-таки хотел вновь почувствовать себя прежним. Прежним – то есть тем сильным, стойким, отважным и в меру циничным Соколовским, каким был когда-то.

А для этого все средства казались ему хороши. Лечиться? Будем лечиться. И он горстями продолжал глотать антидепрессанты, которые поначалу выписал ему лечащий врач, пока, наконец, сам Валерий Васильевич решительно не поставил на этом точку: «Э, нет, батенька! Хватит химии, хватит!..» Водные процедуры, массаж, тренировки! И он честно исполнял все назначенное, вызывая изумление медперсонала своей дисциплинированностью и даже некоторым занудством в приеме процедур. Что там еще – так называемые радости жизни?.. Ради бога, он станет и гулять, и общаться с коллегами по несчастью, и даже разгадывать идиотские кроссворды…

Он даже переспал сгоряча с хорошенькой сестричкой Катенькой; для него это был акт самоутверждения, акт отчаяния, акт возвращения к новой жизни – все, что угодно, только не акт любви. Тело его при этом действовало вполне исправно и выполнило все заложенные инстинктом функции так, как это и полагается здоровому мужскому телу. Но душа и сердце не просто молчали – они вообще не подавали признаков жизни, ни единым движением чувств не отозвавшись на то, что было для них, по-видимому, лишь разновидностью акробатики. К счастью для Соколовского, Катюша оказалась не из тех девушек, для кого подобные экзерсисы могли означать нечто серьезное; у него вообще осталось ощущение, что в постели медсестричка просто добросовестно исполняла свои должностные обязанности, «ставя» больному еще одну прописанную врачом процедуру – так деловито, легко и профессионально она действовала. И, быть может, в иные времена Алексея бы это задело, он постарался бы выяснить, почему женщина, обнимающая его, в то же время так равнодушна к нему. Но, бог ты мой, не все ли равно это было ему сейчас!.. Тем более что, какие бы усилия он ни предпринимал, как бы ни усердствовал в «возвращении к жизни» (так называли все происходящее врачи его дорогостоящей и престижной клиники), все было напрасно: прошлое не хотело отпускать Соколовского.

Он просыпался ночью оттого, что ему казалось: плачет Татка. Маленькая Татка, заболевшая однажды тяжелым гриппом и получившая кучу всевозможных осложнений. «Ушко болит!» – захлебывалась она в безутешном плаче, и отец, не в силах слышать этот плач и не в силах что-либо изменить в ситуации, выскакивал из комнаты и запирался в ванной, истово упрашивая Господа переложить эту боль с детских плеч на его собственные… А наутро малышка уже улыбалась – дети быстро забывают о своих страданиях, – и Алексей закармливал ее мандаринами и медом, немного подсмеиваясь в душе над собственной ночной паникой. О, он верил в Бога по-прежнему – но верил именно так, как это делает большинство из нас, обращаясь к молитвам только в минуты отчаяния и пытаясь заключить что-то вроде сделки с Господом: «Помоги мне сейчас, и я уже больше никогда не забуду тебя…»

А в другую ночь он просыпался не от странного грустного плача, а, напротив, от слишком яркого и счастливого сна. Синее море, желтый песок и Ксения, выходящая из воды, улыбающаяся и посылающая ему воздушный поцелуй. Он бежал к ней с полотенцем, они, смеясь, падали под огромный, пестро раскрашенный зонтик, и небо качалось над ними, как купол бессмертного аттракциона, и солнце било в глаза, а вкус поцелуя на губах смешивался с острым привкусом морской воды и знойной сухостью южного ветра…

И еще одно воспоминание, теплое, легкое и беззвучное, как произнесенное одними губами: «Я люблю тебя…» Вечер, дача, зажженные свечи и отблеск каминного огня на волосах дочери. Господи, сколько же ей тогда было лет? Он судорожно принялся перебирать в полусне арифметику только ему одному известных чисел: это было до… но уже после… Да-да, Татке было, наверное, одиннадцать. Они сидели вдвоем у камина, и Алексей говорил ей, что значит для него – да и для всех людей в целом свете – таинство огня. Она слышала, конечно, к тому времени уже легенду о Прометее, и отец не стал повторять дочери давно известное, затрепанное, привычное… Он сочинил для нее свою сказку – сказку о маленькой девочке, оставшейся последней хранительницей огня на земле и сохранившей этот огонь для всех будущих поколений. Соколовский так увлекся тогда сочинительством вслух, что даже не сразу заметил: его единственный слушатель оказался настолько благодарным, что умудрился заснуть под ласкающие интонации приглушенного отцовского голоса. И, держа в объятиях привалившуюся к нему во сне Татку, ощущая ее драгоценную тяжесть, ее сонное дыхание, ее тепло, он возблагодарил тогда небеса за то, что есть у него это чудо, этот смысл его жизни, самое дорогое его достояние, – лучшее, что дала ему жизнь…