ое шулерство — и дал ему, Соколовскому, возможность навсегда остаться с молодой возлюбленной. И вот эта возможность у него теперь есть… С тех пор прошло чуть более суток, а ему казалось, что просквозила целая жизнь. Да так оно, наверное, в сущности, и было.
Он долго не решался навсегда запереть за собой дверь номера, словно это означало навсегда захлопнуть за собой дверь в прошлую жизнь, где были и невинность, и неведение, и способность любить, и роскошь считать, что никто не ответственен за возможные несчастья… Но рано или поздно нужно было спуститься в холл, к своим нынешним обстоятельствам — других, похоже, уже не будет, — и он спустился и не знал, как промолвить «Здравствуйте!» в той ситуации, в которой все они теперь очутились.
Актеры сгрудились на пышном диване, золотая и розовая расцветка которого — вполне в духе итальянских отелей средней руки — показалась ему вдруг нестерпимо пошлой. Но друзья тут же обступили его, не зная, что и как следует говорить в таких случаях. И, как водится, единственным, кто решился открыть рот, стал человек, меньше других приспособленный к тактичному состраданию.
— Держись, дружочек, — сказала Лена Ларина и вкрадчивым, кошачьим движением молниеносно погладила его по плечу. — Хорошо, что хотя бы спектакль успели отыграть до того, как…
Она осеклась, уловив нервное движение Вани Зотова и почувствовав, кажется, неуместность своего замечания. Однако и раздраженное шипение Леонида: «Идиотка!», и гневный взгляд Лиды были теперь совершенно напрасны: Соколовский и не расслышал ее реплики. Он спокойно кивнул всем, сказал почти нормальным голосом: «Счастливо оставаться!» — и вышел вслед за Володей, который вызвался отвезти его к самолету.
Демичев, к счастью, был немногословен от природы, а сковывавшее их обоих напряжение подвигло Володю к еще большему молчанию, и Соколовский был благодарен ему за то, что коллега не пытался проявлять бессмысленное сочувствие. Уже в аэропорту, дожидаясь объявления рейса, они коротко и по-деловому обсудили действия труппы на несколько оставшихся дней, представительские обязанности каждого на закрытии фестиваля и сроки возвращения на родину. Демичев даже не заикнулся о пьесе, которую они привезли в Венецию для переговоров с партнерами, и о запланированном поиске спонсоров. Ему было ясно, что новый спектакль будет поставлен теперь его шефом очень нескоро, и это понимание тоже было дорого Алексею. Он думал, что воспримет посадку на рейс с облегчением — наконец-то он снова сможет побыть один, — но оказалось, что расставание с Венецией было для него примерно тем же, что и расставание с гостиничным номером: еще один поворот ключа в навсегда захлопнувшейся двери в прошлое. И потому простое прощальное пожатие руки собственному помощнику далось ему почти так же тяжело, как жест Лиды, по-хозяйски пытавшейся сегодня утром положить ему руку на голову.
В самолете было прохладно и тихо; стюардессы, вопреки обычаю, почти не донимали пассажиров бесконечными разъяснениями правил поведения и предложениями еды и питья. Соколовский сидел, закрыв глаза и почти физически ощущая ровный гул мощных турбин и еле заметное дрожание самолета. Потом он понял, что это его собственная дрожь, и попытался думать только о Татке, об одной только Татке, потому что это его, понятное каждому без слов, отцовское горе было естественным и не замутненным никакой виной, никакой обидой. Однако думать об одной только дочери плохо ему удавалось. Алексею казалось, что сердечная боль, которую он испытывал, вспоминая о гибели своей девочки, куда милосерднее и чище, нежели то, рвущее жилы и нервы, чувство заслуженной потери, с которым связывались у него мысли о Ксении. Два этих горя нельзя было сравнивать: Таткин уход был ужасен, но он мог оплакивать его как трагическую случайность, как зловещую несправедливость судьбы; о смерти же Ксении не мог, не смел сказать: «Никто не виновен», и безмерная горечь собственной неправоты отравляла ему кровь, не позволяя утешиться в искренней скорби даже на мгновение.
Наконец сердечная боль чуть-чуть отпустила его, и сознание подало ему незаслуженную милостыню. Алексей задремал, плохо сознавая, где находится, и не отдыхая, а лишь едва собираясь с силами, чтобы выжить и сделать то, что он должен был сделать в последний уже раз для своих девочек.
Он шел и шел, зная, что должен дойти до конца и схитрить, что-то выгадать на этот раз нельзя. Снег снова бил ему в лицо, но теперь этот снег был странным — неживым, словно бутафорским. То ли снег, то ли тополиный пух… а может быть, просто крупа, та самая небесная манна, о которой люди грезят, не зная, так ли уж сладка она на самом деле. Алексей шел сквозь этот снег, с трудом находя повороты и собирая все силы, чтобы выжить; он знал, что ему нужно дойти и сделать то, что он должен был сделать в последний уже раз для своих девочек.
Земля, по которой он ступал, была черной и жирной. Она громко чавкала под ногами мягким, всхлипывающим месивом, и ему казалось, что оттуда, из-под земли, его зовут тяжелыми, глухими голосами. Снега на земле было совсем немного; причудливые черно-белые узоры, странные многочисленные проталины складывались на его глазах в географическую карту, и он силился прочесть ее, хотя и знал, что на свете нет такой страны, путь в которую указывала бы эта карта.
Время подгоняло его, следовало торопиться. Как он проделывал это здесь уже не раз, Алексей нагнулся, подхватил рукой пригоршню талого снега и стал жадно глотать, пытаясь запомнить его странный вкус — снег был мокрым и сладким, пахнущим холодом и небытием. Он не знал, зачем так делает — жажды не было, а одна только долгая, смертная тоска. Но этот снег был для него и прощением, и причастием; прохлада, которую приносили талые капли, словно усмиряли ледяного монстра, притаившегося у него внутри и безжалостно грызущего его сердце.
Вот, наконец, и тот поворот, знакомые остовы деревьев, тяжелые кустарники, прогнувшиеся под мокрой непогодой. Ограда выросла перед ним неожиданно, хотя еще минуту назад он помнил о ней и шел сюда осмысленно и торопливо. След от воронова крыла прочертился впереди странной, изломанной линией; Алексей поднял голову на знакомое карканье, но успел уловить в небе лишь тень птицы — такую большую, что она накрыла собой все серое небо, сделав его еще более темным и беспросветным. Он вцепился негнущимися пальцами в холодную металлическую ограду, окинул взором знакомый кладбищенский пейзаж и сделал еще шаг вперед.
Один шаг. Потом другой. И еще, и еще, и еще… Идти было все труднее и все необходимее. Он знал, что именно должен увидеть в конце своего пути, и не хотел, боялся увидеть. Но что-то более сильное, нежели страх или упорство, толкало его вперед и не давало остановиться даже для краткой передышки. Невысокие холмики отставали от него справа и слева, покосившиеся кресты затевали пугающие пляски, а он все шел и шел, вдыхая промерзлый воздух полной грудью и пытаясь слиться с окружающим холодом, стать его частью, чтобы перестать, наконец, чувствовать тот лед в груди, который ничем нельзя было растопить…
Он занес ногу для очередного шага — и покачнулся на краю. Только теперь увидел черные ямы; оказывается, он подошел к ним так близко, что едва не поскользнулся на подтаявшем краю. Ему было странно, насколько мало испугался он возможного падения: просто аккуратно опустил ногу и замер рядом с раскрытой могилой, даже не пытаясь найти поблизости место более надежное и устойчивое. Он вспомнил, что где-то рядом скамейка, нашел ее глазами, но подошел и сел не сразу. Хотелось сначала разглядеть кресты — те самые, что болезненно разжигали всякий раз его любопытство, не давая прочесть на своих скорбных дощечках ни слова. Странное дело, теперь эти два креста оказались рядом с ним — протяни руку, потрогай, прочти, убедись. Он так и сделал, не сомневаясь ни на мгновение и почти с облегчением желая знать, наконец, правду. Чуть наклонился вперед, сощурился и легко прочитал на новеньких, аккуратных табличках: «Соколовская Ксения Георгиевна… Соколовская Наталья Алексеевна…»
Имена жены и дочери вспыхнули в его мозгу, подобно разорвавшейся бомбе. Алексей пошатнулся, тяжело оперся о соседнее черное дерево и замер, пытаясь осмыслить происходящее. «Разве ты не знал, что так будет?» — спросил он себя вслух, поражаясь четкости и безнадежности собственного голоса. И сам же ответил: знал. Он и шел сюда, чтобы убедиться — окончательно и навсегда; шел, чтобы лишний раз сказать себе: надежды нет и не будет. И их нет. И его нет тоже.
Слабый шорох за спиной привлек его внимание, и, не оборачиваясь, он пробормотал: «А, это ты?… Ты опять здесь?» Молчание было ответом, и Соколовский снова изумился тому, как мало страха он испытывает в этот раз. Пришедшая сзади опасность, всегда казавшаяся ему воплощением немыслимой угрозы, уткнувшимся в спину пистолетом, потусторонней безжалостной силой, теперь не тронула ни его разума, ни сердца. И нетерпеливо, почти грубо, он крикнул, по-прежнему не отводя глаз от деревянных крестов: «Что тебе надо от меня? Что ты хочешь? Уходи!» Никто снова не ответил, и тогда, озлобленный тем, что его не хотят оставить в покое, Алексей резко обернулся и впился взглядом в темную фигуру посреди кладбищенской аллеи.
Старое-старое лицо. Сгорбленное тело. И старая одежда, — быть может, не лохмотья, но почти лохмотья. И еще улыбка: очень старая, очень жалкая и очень морщинистая, но добрая, странно добрая! Женская улыбка, все понимающая, все прощающая, а главное — подающая надежду. Хотя нет, он усмехнулся собственной глупости: какая у него может быть теперь надежда? И, разом потеряв интерес к этой ненужной ему старухе, он вновь повернулся к крестам, потянувшись к ним рукою, чтобы очистить таблички от налипающего мокрого снега.
«Оплакивая умерших, не забывай о тех, кто еще жив», — сказал голос позади него. Голос был таким же слабым, как шорох старой одежды и свет старой улыбки. Но он услышал этот голос и, резко дернув плечом, словно отгоняя надоедливую муху, принялся отдирать снежную наледь уже от самих крестов. Рукам было холодно, но внутри что-то странно потеплело, и Алексей тянулся к крестам, не замечая, как близко подошел он к разверстым краям могил. Одно неверное движение, и он, покачнувшись, упал бы туда, но кто-то сильной и твердой рукой ухватил его сзади за край одежды, и он под