ение на всех направлениях. Мы берем станицу за станицей, и слова комиссаров на митингах становятся все убедительней: наших побед, о которых можно рассказать бойцам, оказывается все больше, а не занятых Красной Армией городов — меньше и меньше…
С Николаем мы теперь видимся совсем мало, да и когда нам видеться? Он поглощен своей работой. Выступления, митинги, полевые суды, бесконечные разговоры с товарищами, их совместные — я верю, что вполне искренние, — мечты о той лучшей жизни, которую несут Советы людям, празднования сообщений о новых победах на Южном фронте, безмерная горечь, если оказывается, что какую-то станицу мы все-таки потеряли, — вот вся его жизнь. И в ней конечно же нет места для жены и маленькой дочери. Огорчает ли меня это? Нет. И это самое страшное, что могло с нами случиться.
Родионов сильно изменился за последнее время. Нет, я даже не хочу сказать, что он сильно изменился в отношении ко мне; та любовь, которая до сих пор по ночам пахнет для меня шиповником, никуда не делась, она просто как-то притупилась, больно ударившись обо все, происходящее вокруг. Муж так же тянется ко мне, хотя и редко может позволить себе побыть со мной, я ведь больше не вернулась к активной работе и жизнь проходит в нашем вагоне, с Асей, а грудной ребенок, слава богу, служит моей политической пассивности достаточным оправданием. Николай внимателен и к малышке, радуется ее первым улыбкам и по-отцовски гордится уже сейчас очевидной миловидностью. Но вот во всем остальном… тот ли это человек, которого я узнала и полюбила когда-то?
Вчера я невольно застала его перед огромным, помпезным, в золоченой раме зеркалом. Мне и самой бывает неловко глядеться в этот осколок царской роскоши, кажется, что зеркало должно отражать исключительно кружевные бальные туалеты и сверкающие мундиры, но уж никак не тулупы, полушубки и солдатские шинели, которых так много навидалось оно за последнее время… Но вот вошла в наш «дом на колесах» неожиданно, неслышно и изумилась той горделивой позе, в которой стоял перед собственным отражением мой муж. Одетый в кожанку, которую подарил ему недавно наш комдив, и держа в руках именную саблю — тоже боевую революционную награду, — Николай явно не способен был в этот миг никого видеть, кроме себя самого. Я остановилась в дверях, не желая смущать мужа, а он то и дело поворачивался в фас и в профиль, то закладывая руку за спину, то простирая вперед, и топтался, бросая вокруг орлиные взгляды. Боже мой, внезапно догадалась я, да он же репетирует!.. Конечно, это была репетиция очередного выступления на митинге — крайне важного и значительного, как объяснил он мне позже. Мне сделалось смешно, я чуть не прыснула, но вовремя отступила в тамбур и не дала ему заметить себя. Николай из прошлой жизни, пожалуй, посмеялся бы над этой комической сценкой вместе со мной. Но нынешний Николай ни за что не простил бы жене случайного подглядывания.
Какие странные кренделя выписывает жизнь! Как похож становится Николай, сам не догадываясь об этом, на моего отца, с которым некогда вел жаркий и непримиримый спор!
Я помню, еще девочкой видела, как торжественно одевался перед зеркалом Кирилл Соколовский, собираясь в Дворянское собрание и готовясь выступить там с речью. Уж конечно, она была для него не менее важна, чем для Николая, успешно делающего партийную карьеру, его выступление на митинге. Только почему-то в папином поведении тогда все это выглядело естественнее, гармоничней и искренней, нежели теперь в повадках и ужимках моего мужа… Господи, отец, где ты? Где вы все, родные мои?
Я часто мысленно разговариваю с мамой, Митей, с прежними друзьями и родственниками. Их роль в моей жизни неожиданно стала более значимой и важной, чем когда бы то ни было. Вспоминаю, как ребенком усаживалась на колени к отцу и задавала ему сотни вопросов, самых наивных и глупых — от первых «Почему небо голубое?», «Почему земля круглая?» до поздних, последних «Почему у одних людей есть все, а других ничего?…». И он отвечал мне всегда серьезно и искренне, точно разговаривал не с младенцем, не с подростком, а с равной ему по духу и опыту личностью. «Да, мы с тобой имеем многое, — говорил он. — Но ты же помнишь: кому многое дано, с того многое и спросится… Хорошее не возникает просто так, к нему нужно стремиться, его нужно создавать, лелеять, взращивать. То, чем пользуешься ты сейчас, создано поколениями наших предков, твоим дедом — моим отцом. Вот и я теперь изо всех сил стараюсь оставить вам с Митей не просто богатство материальное, но и свою веру, любовь и те духовные ценности, которыми всегда гордились Соколовские. Чтобы и вы потом смогли научить собственных детей приумножать славу рода и славу России…»
Демагогия — презрительно отзывался о таких разговорах мой муж. Было время, я считала, что он прав. Отчего же сейчас в отцовских словах я начинаю находить новый смысл, новую правду и новое, чрезвычайно важное для меня звучание? Или это материнство так изменило меня, подвигнув вдруг на поиски стабильности, покоя и семьи? Или просто устала я от вечной неразберихи и смуты, так густо заполнивших мою жизнь, что в ней не осталось места ничему иному, от полной потери почвы под ногами, от того кровавого пути, которым идет теперь Россия?
А в том, что этот путь кровав, у меня больше нет сомнений. После полученной в прошлом месяце депеши из Москвы стало окончательно ясно: революция не может быть милосердной. Слишком много расстрелов видела я за последние недели сквозь запотевшее стекло нашего жарко натопленного вагона — слава богу, всего лишь через стекло! Слишком много слез доносится до меня, слишком много несправедливостей и горя. Но разве я могу изменить что-нибудь? Я — в гуще, и я — с теми, кого теперь осуждаю…
Вот и сейчас: новая остановка, новые крики на полустанке, и снова — митинг… Декабрь, холодно. Солдаты дуют на обмороженные ладони и смешно подпрыгивают, чтобы согреться. Я даже не знаю названия этой станции, не представляю себе, откуда и кто эти люди — все они слились у меня в голове в единую, мелькающую, мельтешащую толпу. Но Николай просит меня выйти с ним на улицу, побыть с ним рядом. Пусть будет так. Не все ли равно, где я — с Асей ли, с ним ли: ведь так или иначе — виновна, Господи!..
8 декабря…
Дай мне, Боже, силы описать то, что случилось позавчера. Я не знаю, сумею ли передать весь ужас, весь беспросветный кошмар происходящего, но не записывать этого нельзя. Пусть прочитает потом Ася и пусть поймет меня, если сможет.
После очередного шумного митинга люди не торопились расходиться. Столпились у нашего вагона, задавали вопросы, кричали Николаю: «А что, воля полная будет, как Деникина сломаем?» Он терпеливо отвечал, объяснял им, агитировал… На этот раз прошло спокойно, без стрельбы и драки; бойцы собрались вполне «политически грамотные», колеблющихся и сомневающихся было мало.
Я выглянула из тамбура на бурлящее, волнующееся, сизо-серое в декабрьских сумерках людское море. И тут чуть поодаль, слева, мой взгляд зацепился вдруг за чьи-то отчаявшиеся, словно пеплом присыпанные глаза. Я было скользнула по ним привычным взором — мало ли видела страдающих женских глаз на этих богом забытых полустанках! — и хотела уже отвернуться. Но что-то держало меня и не давало уйти, не позволяло нырнуть обратно в свой уютный, сворованный у царского чиновника мирок — мой призрачный, фантомный мирок с золочеными зеркалами, белоснежным, пусть и разномастным, фарфором и ковровой дорожкой по всему вагону. Что-то держало, палило, мучило…
Пытаясь отыскать ту женскую фигуру, я вдруг почувствовала, точно пелена упала с моих глаз. Гибкая, точеная осанка, которую не смог скрыть даже уродливый грубый платок, кое-как повязанный крест-накрест поверх грязного платья… темная прядь волос, упавшая поперек исхудавшего, растерянного лица… и знакомая родинка у припухлых, изогнутых губ. «Стрела Амура» — говорил про эти губы брат Митя. Таких губ и такой родинки — капризных, прекрасных, единственных — не было больше ни у кого в целом свете. Анечка! Аня Лопухина!.. Верная, любимая, давно потерянная моя подружка из той благословенной и тоже утерянной жизни.
Под локоть ее цепко держал какой-то солдат, грубо и громко переговаривавшийся с соседом. А она, подавшись в сторону, стремилась, видно, освободиться, но тиски были крепки, да и другая ее рука оказалась занята; присмотревшись, я заметила, что за нее цепляется девчушка лет трех, такая же грязная и испуганная.
Ну, конечно, конечно! Я же знала, что свадьба Анечки с Петром Волошиным состоялась еще в шестнадцатом, что муж ее, офицер, сражался в Белой гвардии. И вот теперь… Нужно срочно вмешаться, пока они еще здесь, пока не случилось непоправимого и в моих силах как-то их спасти.
Я подозвала коменданта поезда (муж не обращал на меня внимания, увлекшись разговором с людьми) и попросила его срочно доставить к нам в вагон «указанную особу». «Это приказание товарища Родионова», — многозначительно добавила я, кивнув в сторону Николая. Привыкший повиноваться приказам, комендант быстро подошел к солдату, и я с ходу уловила в воздухе флюиды ссоры, ненависти, резкой перепалки. Солдат, похоже, не хотел отдавать Анну, было видно, как покраснело его лицо, и до меня долетели отголоски грубого мата, от чего я давно уже отучилась краснеть в нашей кочевой жизни. Наконец, сообразив, видимо, что с приказанием Родионова лучше не спорить (тут надо отдать должное моему мужу: потом, когда он узнал об этой истории, ему и в голову не пришло попрекнуть меня за мою опасную самодеятельность), солдат нехотя отпустил Анечкин локоть, и спустя несколько мгновений она вместе с дочерью уже стояла в тамбуре, рядом со мной. Несколько коротких восклицаний, недоверчивый и отчаянный взгляд, искра узнавания в измученных глазах — и вот мы уже крепко обнимаемся, а она плачет у меня на груди, не в силах сдержать горе. И девочка плачет тоже, не понимая, что происходит вокруг, но чувствуя слезы и боль матери…
Мне казалось, что обе они пытались выплакаться за долгие дни, когда не могли, не смели дать волю своим чувствам, и что только рядом со мной обрели наконец надежду и призрачный, слабый отзвук душевного покоя.