в то неведомое и странное, о чем она уже знала и что оставалось еще непознанным для мужа, бывшего старше ее… Фотографии казались совсем живыми, они вели с ним разговор, они о чем-то просили его и расспрашивали, что-то рассказывали ему, не умея утаить это в себе, и горло Соколовского перехватила тугая нежность, так сильно сдавившая ему дыхание, что он закашлялся, отвернулся, потом панически, мысленно бросился за помощью к дочери — ее улыбка на фотографии была как глоток воды, как долгожданное прощение и воплощенная нежность, — и снова, побаиваясь собственной вины, посмотрел на Ксюшу. Но, не в силах поймать ее ускользающий взгляд и не желая этого поединка взглядов, он первым опустил глаза и, с силой толкнув новую тугую дверцу в оградке, вошел внутрь.
Только теперь он заметил, что могилы его родных были ухожены и прибраны. Аккуратно выструганная скамеечка сияла яркой, еще не успевшей выцвести краской, земля под зеленой газонной травкой была умело взрыхлена, и свежие цветы стояли в стеклянных банках, и ни единой соринки вокруг… Кто-то приложил немало сил и стараний, чтобы его девочкам спалось здесь спокойно. В глазах его постыдно защипало от слишком сентиментальной мысли, и Соколовский вспомнил: кажется, Сашка Панкратов упоминал как-то в больнице, что сам все сделал, а потом поручил уход за могилами одной кладбищенской бабушке. «Дал ей немножко денежки, как она выразилась, и бабуля с радостью согласилась. Так что не волнуйся, дружище, там все в порядке…»
Да, здесь ухаживали добрые руки. Соколовский вздохнул, вытащил три чистых стакана, купленных Панкратовым по дороге на кладбище, разлил по ним чистую, как слеза, жидкость и присел на скамейку. «Вот и я, мои хорошие, — тихо произнес он про себя. — Вот я и снова с вами…»
Мысли его текли спокойно и плавно, и горечь, испытываемая им все эти месяцы, точно смешавшись с горечью водки, вдруг превратилась из сердечной боли в странное душевное спокойствие, из чувства — в воспоминание, из невыносимого металлического вкуса во рту — в легкий, тающий в воздухе запах полыни… И он, не замечая, что говорит вслух, не ощущая, где кончаются его сны и виденья и начинается явь, продолжал все так же тихо, обращаясь к своим девочкам и твердо зная, что они слышат его.
— Вот и я, мои хорошие. — Он шевелил губами, и ветер относил его слова ввысь, в синеву, будто маленькие белые облачка. — Вот и я, здравствуйте… Простите, что так долго не приходил. Мне было плохо без вас, и я не понимал, что здесь, на кладбище, мне станет легче. Здесь, где так осмысленно, так бессмертно звучат ваши имена: «Соколовская, Ксения Георгиевна… Соколовская, Наталья Алексеевна…» Вы ждали меня, пока я прятался от вас в больнице, не знал, куда девать себя и как жить дальше… Руки на себя хотел наложить, но вовремя сообразил, что тогда уж, самоубийца, точно не увижу вас: никогда, никогда… Спасибо, что удержали меня от этого смертного греха. Спасибо, что позвали меня сюда сегодня. Спасибо, что слышите меня и спасаете от ада, хотя, верно, только туда мне и дорога. Родные мои, спасибо… Я помню о вас, я слышу ваши голоса. Но кто-то говорил мне: «Оплакивая умерших, не забывай о тех, кто еще жив…» Кто же это был, кто? И разве вы — не живые?…
— Оплакивая умерших, сынок, не забывай о тех, кто еще жив.
Соколовский вздрогнул и обернулся.
Старая женщина — очень старая, древняя — стояла позади него, взявшись сухой, жилистой рукой за ограду и опираясь на костыль.
«Точно как тогда, — мелькнуло у него в голове. — Сзади, и неожиданно, и те же слова… Но почему я не ощущал ее взгляда затылком, как было во сне, почему не чувствовал страха и холода?…» А женщина меж тем продолжала говорить удивительно певучим, красивым языком — так уж не говорят теперь русские люди, подумал он.
— Я вот гляжу — кто-то к девочкам моим в гости пришел. Дай, думаю, подойду, познакомлюсь. Подошла и увидела: убиваешься ты слишком, сам себе не рад, ничего не видишь кругом… Грех это так сильно о мертвых печалиться. Отпустить их на волю тебе надо и себя отпустить, чтобы освободиться вам всем от твоей печали. Отпустить и начать жить дальше. Поплакать, чтобы легче стало, — и жить.
И тут Алексея осенило:
— А вы, видно, та самая добрая душа, что согласилась присмотреть за могилками моих родных? Спасибо вам за этот труд.
— Да какой же тут труд, сынок? — искренно изумилась старуха. — Мне это в радость. Я ведь не только за твоими могилами здесь ухаживаю, еще несколько есть. Просят добрые люди — у самих-то времени не хватает каждый день здесь бывать, — а я и рада послужить хорошему делу. Где цветы посажу, где приберу, где оградку подкрашу, мне не в тягость…
Надо же, словоохотливая какая, мимолетно подумал Алексей. Но странно: ни присутствие этой незнакомой женщины, ни журчащий ручеек ее слов не были для него утомительны. Напротив, его тянуло отчего-то открыться ей, испросить совета, просто поговорить ней ни о чем — быть может, о жизни, быть может, о смерти… А старуха тем временем, кряхтя, присела на скамейку рядом с ним, покачала головой, глядя на стаканы с водкой, и участливо спросила:
— Что ж ты, совсем один остался? Все твои здесь лежат?
Он кивнул, не в силах говорить об этом, и все же задал вопрос, на который прежний Соколовский точно посчитал бы себя неспособным по отношению к незнакомому человеку:
— А вы, бабушка? У вас-то есть семья?
— Какая семья! — усмехнулась его собеседница. — Вот она, моя семья, вся вокруг лежит — чужие могилы да чужие родственники. Жизнь ведь, она, сынок, такая: кого на кладбище смерть любимых приводит, а кому просто деваться некуда. Я когда-то хорошей учительницей была, и мужа любила, и сына растила. А потом мужа ночью в НКВД забрали, а после и я за ним в лагеря пошла. Видно, слишком рано мы для счастья родились, а может, и оно, счастье-то это, не нашим оказалось… Двенадцать лет в ссылке я все о ребенке думала, все его приютскую жизнь оплакивала. Мужа увидеть не довелось, да и сына, вернувшись, не узнала — не по той он тропочке пошел. Совсем другим человеком стал, чужим. Слышу о нем иногда так, стороной, да и то, что слышу, меня не радует… В школу после устроиться не смогла, уборщицей свой век доживаю. И хоть не жалуюсь ни на что, а все ж иногда думаю: в чем же наша с Сереженькой вина была? В том, что жили хорошо да любили друг друга? В том, что чью-то зависть вызвали, такую сильную, что этот человек на нас донос написал, не посовестился? За что ж вся наша жизнь под откос пошла?…
Она замолчала так же неожиданно, как вдруг разговорилась, и теперь они сидели молча, не глядя друг на друга. Алексей растирал в ладонях комок жирной, черной кладбищенской земли, слушая и не слыша чуть надтреснутый, то и дело замирающий старческий голос…
Солнце опускалось за кроны деревьев, покрывая все вокруг неясным розовым светом; его последние лучи мягко лежали на поднятом к небу лице старой женщины; и Соколовский подумал, что теперь она кажется намного моложе, нежели в первую минуту их встречи. Вечернее солнце… лица, кажущиеся еще прекрасней и моложе… итальянское лето… и все, что случилось потом.
— Вы не знаете, здесь, на кладбище, есть церковь? — внезапно спросил он, не отводя глаз от собственных рук, потемневших от земли и продолжающих растирать ее в ладонях.
— А как же, сынок, — ничуть не удивившись вопросу, ответила его новая знакомая. — Есть. Это ведь здешний батюшка меня и наставил на путь истинный, и горевать отучил, и работу предложил. Он хоть и много моложе меня, а повидал в жизни немало. Я ему все о себе рассказала, батюшка меня сначала при церкви устроил, а потом и сюда привел. Здесь, здесь, сынок, мое место: тишина, покой, никто тебе слово худого не скажет, и ты людям всегда услужить сможешь. Я ведь иногда и за теми могилами ухаживаю, за которые никто мне не платит. Иду, бывает, вдоль ограды, глядь: лицо-то на фотографии милое, светлое, доброе, а могила неухоженная, забытая — как же тут мимо пройти? Разве человеку этому, давно ушедшему, не радостней будет, если кто-то о нем позаботится и последний его земной приют в порядок приведет?
Она вздохнула и совсем тихо добавила:
— Я вот до сих пор не знаю, где мой муж похоронен. Может, и за его могилой какая-нибудь добрая душа ухаживает, как я вот за этими?
— А вы… верите, что они слышат, чувствуют нас? — отчего-то волнуясь, словно от ответа этой старухи зависело все его будущее, проговорил Алексей.
Она внимательно посмотрела на него. И сказала серьезно и просто, как бы взвешивая на невидимых весах каждое слово:
— Верю, милый. И ты верь. Слышат они тебя, твои девочки. Много тут на нашем кладбище про вас болтали, так что я всю вашу историю знаю. Главное, говорили, жена и дочь-то твои погибли, а сам ты умом вроде тронулся. Ан нет, гляжу: врут люди. Не сумасшедший ты, и глаза у тебя хорошие, не сумасшедшие.
— Это верно, мать, — невольно усмехнулся ее простодушию Соколовский. — С ума не сошел. Но близко к тому был.
— Это и понятно, понятно, сынок, — закивала головой старуха, — такое горе пережить… Значит, один ты совсем остался?
«Нет, почему один? — хотел было возразить он. — А сводная сестра, а его актеры, а Сашка Панкратов?…» Хотел — и… осекся. А его собеседница, точно и не замечая его растерянного молчания, вдруг тихонько подсказала:
— Родную кровь ищи. Или душу родную, это все едино. Тех ищи, кто тебя поймет, пожалеет… Негоже тебе одному быть. Слабый ты, не выдюжишь.
Он обескураженно вскинул голову, потрясенный этой, не слишком-то лестной, характеристикой, но старуха уже стояла за оградой, туже затягивая на подбородке концы темного платочка в горошек и окидывая его отчего-то враз посуровевшим взором. И Соколовский сумел лишь выговорить, растерянно глядя, как она направляется прочь от него тяжелой, прихрамывающей походкой.
— Спасибо вам, дорогая вы моя! Спасибо за то, что девочек моих не забываете. Не оставляйте их, пожалуйста, никогда…
Она проворчала уже помягчевшим, приглушенным расстоянием в несколько шагов голосом: