— Я еще не знаю, какой — тут двадцать две партии! Я уже состоял в пяти — и ни одна не поставила моей пьесы! Всюду обещания и обман — я уже не знаю, за кого голосовать… Перец мне лично обещал — приду к власти-поставим, Габима-шмабима — сделаем!.. И что?! Я не сплю, я пишу ночами — высокая греческая трагедия — евреи покидают Хеброн, прощание с могилой пророков, стоны, плач — и вдруг — нате! — пришел Шамир! И я должен менять евреев на арабов — теперь арабы покидают Хеброн, стоны, плач, прощание с могилой Сулеймана. Адский труд, но если даже Шамир поставит — а он входит в коалицию с религиозниками — она не будет идти по субботам — а это самый большой сбор! Лучше всего было бы коалиционное правительство национального единства — тогда бы она шла всю неделю! А этот засранец плюет на все — и договаривается с религиозниками… Куда мы идем?!
— В кафе, — сказал Виль, — в кафе… — его покидали силы.
— Не-ет, дорогой, мы идем в жопу, хотя уже там и сидим… Этот шванц объявляет о создании палестинского государства — я не сплю, за три дня пишу пьесу еще до признания государства Китаем — создаю гениальную сцену выступления Арафата в ООН, шум, мордобитие, израильская делегация покидает зал — высокая греческая трагедия… Так этот шмок Шульц не дал ему визы — и опять я должен все переделывать. Все против меня! Скажи, сколько раз можно переписывать пьесу?
— Нема, я сейчас рухну, сколько сегодня градусов?
— Сорок, пятьдесят, я знаю?.. Тут меньше не бывает… Терпеть такую жару с инфляцией — и не идти ни в одном театре!..
— Если мы не уйдем с солнца, — предупредил Виль, — ты сможешь накатать новую греческую трагедию — «Смерть у Дамасских ворот»…
И Виль влез в японский драндулет. Нема этого даже не заметил — он продолжал негодовать, махать руками, что-то доказывать.
До Виля доносились обрывки фраз: «Если Шарону дадут портфель…», «Если выселят арабов…», «Если уйдут евреи…», потом пошло что-то до боли знакомое: «политические проститутки», «засилье сефардов», «литературная провинция…»
На бушующего Нему никто не обращал внимания: все что-то говорили, к чему-то взывали, что-то требовали, и над всем этим базаром парил крик муэдзина…
Виль оглянулся — на заднем сиденье лежала бутылка «Perrier». Он пил долго, жадно, захлебываясь, потом нажал на клаксон. Нема сел за руль, продолжая что-то доказывать. Драндулет загрохотал по Иерусалиму.
— Поедем в кафе «Хан», — сказал Нема, — там тенисто, там пахнет театром, в котором чуть не пошла моя пьеса.
Они устроились за столиком, в каменном дворе, под оливой. Слева был фонтан, справа — вход в театр — каменная арка семнадцатого века.
— Под ней могли бы идти зрители на мой спектакль, — сказал Нема. — Объясни мне, Виль, зачем я поехал на эту чертову охоту — я боюсь кабана, ружья, просто леса. Это был мой первый и единственный выстрел. И куда я попал?
— В жопу министра культуры?
— Нет, в свое собственное сердце! Я охотился на себя, Виль. Я подстрелил себя — и куда я попал? В захолустье, в страну, где несколько театров, а там только «Любимец партии» шел в ста четырех! Нет, скажу я тебе, плюрализм — это беда, с одной партией гораздо проще. Одна страна — одна партия! И все просто — «Любимец партии» — и сразу же ясно — кто, и сразу же понятно — какой. А здесь… Куда катимся?..
— Тебе хочется вернуться в Россию? — спросил Виль.
— Ты сдурел, — взревел Нема, — кому ты это предлагаешь?! Это мой дом — тут тепло, тут Шамир с Шароном, тут двадцать две партии — и одна лучше другой, а я еще не был в семнадцати! Я уже не смогу состоять в одной! Тут родные запахи, родное небо, ты вдохни, поглубже — как здесь дышится! Да я каждое утро молюсь на правую ягодицу министра культуры! Что бы было со мной, если б я ее не продырявил… Я живу в том же городе, где Бог. Ты знаешь, я начинаю верить в Бога, я хожу в синагогу, в субботу я зажигаю свечу, и ее свет греет мое сердце. А Хануку я провожу с хассидами — ты не представляешь, как мы пляшем, я думаю отрастить пейсы. Если ты приедешь в следующем году, ты меня не узнаешь — пейсы, ермолка, длинная борода… Как ты думаешь, они мне пойдут? Суббота, царица суббота… Пусть только кто-нибудь попробует играть мои пьесы в субботу — мы их закидаем камнями!..
Они бросили драндулет и пошли вниз, к могиле Давида.
— По Иерусалиму надо ходить пешком, — сказал Нема, — как пророки…
Виль ввалился с жары, с раскаленных иерусалимских камней и увидел дядьку, сидящим перед телевизором, с озаренным взором. Марши неслись с голубого экрана.
— Парад Победы! — торжественно сказал дядька.
Было что-то фантастическое — с могилы Давида, с шука, после еврейской речи и крика муэдзинов, запахов апельсина и фалафелей вдруг угодить на Красную площадь, под марши, по чеканный шаг…
— У меня самолет, — сказал Виль.
— Все помним, — дядька поднялся и взял чемоданы. Виль начал их вырывать. Они долго боролись: кто понесет — победил дядька, как когда-то отец, и они спустились к машине. На балконе стоял Фимка Косой.
— Помаши сумасшедшему, — попросил дядька.
— Бывайте, Фима!
— Прощай, писатель, — презрительно сказал Фима, — не поскользнись. Вино все течет…
Они понеслись на аэродром. Мелькали рощи апельсинов, лимонов.
— Самые сочные в мире, — сказал дядька.
— Исключительные, — улыбнулся Виль.
В аэропорту уже ждали танкисты. Все были в парадной форме, при орденах. Вилю даже показалось, что орденов прибавилось.
— Участвовали в новых боях? — поинтересовался он.
— Нет, — ответил дядька, — правительство подарило нам танк «Иосиф Сталин», захваченный у арабов, и мы гоняем, чтоб не потерять навыки.
Взлетела палочка. Заиграл оркестр. Репертуар полностью сменился.
«На позицию девушка провожала бойца», — затянула дочь полка.
Дядька был фустен.
— Фантасмагория какая-то, — сказал он, — Москвы не хватает…
Виль стоял у самолета и молчал.
— … Дня Победы, однополчан, салюта из всех орудий, тридцатью артиллерийскими…
«Три танкиста, три веселых друга!» — гремел хор.
— … экипажа моего… Васьки Самовара, Гаврика, мы ж вместе горели, понимаешь… Я здесь ни с кем не горел…
«Не слышны в саду даже шорохи», — выводила «дочка».
— … чтоб побить — или гореть вместе надо, или мерзнуть.
— А я лечу в тепло, — сказал Виль, — все теплое.
— Ахтунг, — сказал дядька, — ахтунг, племяш! Бойся постного и теплого. И скажи — почему здесь нету снега? Легкий, пушистый, — кому бы он помешал? Неужели евреи не могут придумать снег?
«До свиданья, мама, не горюй! — грянул оркестр, — на прощанье сына поцелуй!»
— Не горюй, — сказал Виль.
— Я?! — дядька вздрогнул, — ты плохо меня знаешь! Вот съезжу в Москву и…
— Ты охренел, дядька!
— На недельку. Побалакаю с друзьями, взгляну, как там мой автопарк, послушаю настоящий мат, сам матюгнусь, — тут ведь даже «жопу» как следует произнести не умеют… Ты не подумай, племяш, что я тогда напрасно исторический прыжок совершил. Если надо — я еще раз выпрыгну… Просто я тоже половинка, как ты. Я еврей, — но все женщины у меня были русские. И что я тебе скажу — нет лучше русских женщин, верь мне, пол-Европы на пузе прополз. По-настоящему еврея может любить только русская. Слушай дядю — найди себе русскую жену.
— Где, дядька?
— А что, у твоей реки там нет русской границы?..
Начали отвозить трап.
— Ну, давай! — дядька подсадил Виля. — Прощай, дорогой!
Они обнялись. Оркестр пел про маму. Виль поднялся по трапу. У дверей оглянулся:
— Дядька, — сказал он, — не езжай в Москву! Береги иллюзии, дядька!
Из аэропорта Виль направился к Бему.
— Кость привез? — спросил Бем. — «Литературовед» заслужил.
И он протянул Вилю дипломную работу. В шикарном кожаном переплете. В правом верхнем углу, вытесненный золотыми буквами, красовался эпиграф: «Сатира никогда не сможет сдать экзамен — в жюри сидят ее объекты».
— Хороший намек, — сказал Виль, — ты считаешь, что я завалю?
— В таком переплете, — удивился Бем, — с таким тиснением?!
При первом же взгляде на работу было ясно — писал влюбленный. Виль был в ней тонок, мудр, красив, гениален, с пророческими чертами.
— Пророка убери, — попросил он.
— Послушайте, Папандреу, не вам судить о творчестве великого писателя. Вы пока студент… Взгляните, какие тут есть фразы, какие удивительные мысли…
Бем откинул кожаную обложку:
«Может ли спокойно спать сатирик, когда ему снится горбун на верблюде?»
Он перелистал несколько страниц.
— «Сатиры всегда нет там, где ее особенно не хватает»… — Или вот: — «Глупец хохочет, а мудрец улыбается…», А, что ты на это скажешь?
— Гюнтер, — произнес Виль, — что ты понакатал?
— Перлы, Владимир Ильич, перлы…
— Созданные Назымом, ни хрена не смыслящим в юморе? Не знающем даже, что у женщины под платьем? Турком, затурканным турецким рестораном?!
— Секундочку, — остановил его Бем, — тут есть все. На всех уровнях… Послушай, разве это не мог написать затурканный турок: «Его герои — постоянно в поисках Абсолютного Добра, даже если оно спрятано в шелухе быта», «В его произведениях нет негодяев», или пронзительное «Сидя на корриде жизни, он сочувствует не убивающему быка тореро, а убиваемой падающей на колени твари Божьей!» Или вот — личное, выстраданное: «Медведь — воистину всемирный писатель, удивительный знаток тайников человеческой души. Как он почувствовал, этот гигант из заснеженной России, меня, простого турка с Босфора, меня, простого грека с Кипра, как узнал он, что для меня так дорог вкус первого капуччино, выпитого в Италии?…» А? Нравится?.. Давай кость! Все проверено на «Литературоведе» — места, где он не выл, я безжалостно выбрасывал! Работа прошла под сплошной вой!..
— Спасибо, — сказал Виль и обнял Бема, — спасибо, — он взял работу, — пойду почитаю…
— Не смей до нее дотрагиваться, — приказал Бем, — еще посадишь пятно! А в таком виде ее никто не откроет. Любоваться будут! Издалека… И, главное, завтра, Владимир Ильич — усы! Не забудьте наклеить ваши турецкие усы: