Виль вошел в зал. Посредине, под потолком, на прозрачных нитях, висел его портрет. Он сидел на диване, в Ленинграде, еще совсем молодой, почти мальчик, с мамой и отцом, которые на фото были аккуратно обрезаны. Фото получилось сюрреалистическим — на шее Виля лежала рука отца, а на колене ладонь матери. Снимок был сделан после очередного возвращения отца из тюрьмы — Виль точно не помнил — третьего или четвертого. Он не мог понять — как фото попало сюда — оно хранилось в альбоме мамы, и даже у него не было такого. Он долго всматривался в руку отца, в мамину ладонь, вспоминал их далекую жизнь, сраную комнату, подонков-соседей, запахи щей, разбитые лампочки в подъезде. Он помнил, что в тот день была весна, сирень, на Неве много народу, и они сели на речной трамвай, который плыл на острова. Папа молчал, первые дни он никогда ничего не рассказывал, он смотрел на маму, на Виля и читал Блока:
— Ах весна, без конца и без края, — читал папа.
Он не говорил о тюрьме…
Он поплыл на том трамвайчике, Виль Медведь, на острова. Пахло черемухой, начиналась белая ночь, пахло отцом и матерью, и свежим хлебом. Было тепло и уютно, и он чуть не заплакал, Виль Медведь, великий сатирик, Ювенал, и отвернулся от фотографии. Быстро, резко, чтобы спрыгнуть с того трамвайчика. И увидел комиссию, фрекен Бок, — и на ее глазах тоже слезы. Неужели она плыла той же ночью, на те же острова?.. Все оппоненты были печальны: семантик из Лихтенштейна Штайнлих, русский структуралист из Киншасы Доброво — человек с руками боксера и бритой головой, и сэр Арчибальд Затрапер — медведевед с мировым именем.
Фрекен Бок всхлипывала и на трех языках периодически спрашивала:
— Зачем он это сделал, варум?
— Мать моя, — отвечал ей Доброво, — загадочная русская душа, мать моя!
— Майн гот, — повторял семантик, — в Лихтенштейне еще не знают, майн гот.
Встал Затрапер. Он был очень высок, стар, — говорили, что он защищался еще в прошлом веке.
Затрапер долго сморкался, долго откашливался, долго складывал платок.
— Леди и джентельмены, — произнес он, — попрошу почтить память минутой молчания!
Все присутствующие встали, недоуменно переглядываясь.
— Чью память почитаем? — шепотом спросил Виль.
— Понятия не имею, — ответила молоденькая студентка.
— Который час? — спросил Затрапер.
— Сэр, — вся в слезах произнесла фрекен, — минута молчания.
— Ах, да, — вспомнил сэр, — попрошу сесть.
Он долго шуршал бумагами.
— Слово предоставляется доктору филологии, профессору Доброво, Киншаса.
Доброво встал — огромный, с большими кулаками, с большой, светящейся как шар, головой. От волнения он не мог начать речи.
— Други, — наконец произнес он, — братья и сестры! Горе непереносимо! Потеря невосполнима. Умерший был гигант…
Его душили слезы.
— Виктор Федорович, — перебил его Затрапер, — из зала поступила записка. Спрашивают: «Кто умер?», «Кто ушел?»
— От нас ушел, — тем же голосом продолжал Доброво, — великий русский…, — он повернулся к портрету, перекрестился, пустил слезу: — Прости, друг!
Сэр дергал его за полу пиджака.
— Скажите, кто ушел, Виктор Федорович, люди ждут!
— Великий русский писатель, общественный деятель, борец за мир Виль Медведь!
Виля прошиб холодный пот.
— Кто? — выкрикнул он.
— Прошу почтить память вставанием, — вновь повторил Затрапер, — который час?
— Тс, — попросила фрекен, — минута!
Все опять встали. У Виля отнялись ноги. Он сидел.
— Папандреу, — рявкнула Бок, — вы что, не слышите? Встаньте!
Виль поднялся. Его качало. Сквозь туман он слышал речь Доброво: «Долгая дружба, связывающая нас…», «Я был его последним прибежищем…», «Наша боль за Россию…», «Единственный, кто меня понимал», «Мой локоть, в тяжелую минуту…»
Виль мог поклясться — он никогда не видел этого человека. Доброво трагически сорвал с руки дорогие часы:
— И вот последний дар, — он патетически прочел надпись на крышке: «Родному Виктору от преданного Виля. Люблю! Ленинград. 1977 год». Чистое золото, два алмаза.
— Разрешите взглянуть, — попросил Виль.
— С какой стати? — удивился Доброво. — Я их никому не даю. Я сам их ношу только по торжественным случаям.
— Экскюз ми, который час? — спросил Затрапер. — Еще не обед?
— Сэр, — сказала фрекен, — мы еще не повесили ленту.
Она встала, направилась к портрету и начала прикреплять к правому нижнему углу фото траурную ленту.
Медведь вскочил.
— Секундочку, фрекен Бок, — а вы уверены, что он умер?
— К сожалению, — ответила фрекен, — по сообщениям, полученным по тайным каналам.
— Кто умер? — заволновался Арчибальд.
— Великий сатирик Медведь!
— Разрешите узнать — от чего? — поинтересовался Виль.
Возмущению фрекен не было предела.
— Как вам не стыдно, Папандреу?! Три года в Университете! Неужели вы не знаете, от чего умирают великие русские писатели?!
— Неужели на дуэли?
— Он умер от белой горячки, — возвышенно произнес Доброво и воздел руки к небу: — Россия, что ты делаешь с сынами твоими?!
— Но он не пил, — возразил Виль, — какая белая горячка?
— Позор, — вскричала Бок, — три года в Университете — и не знать, что делают великие русские писатели. Мне стыдно, Папандреу!
— Пробел, — извинился Виль, — я много болел… работа в турецком ресторане.
— Это не извиняет, — сказал Доброво.
— Постеснялись бы хоть памяти ушедшего, — продолжала фрекен, — судьба вам подарила такой шанс — защищаться в день смерти писателя, это честь для любого.
— Кто ж мог знать, — сказал Виль, — разрешите посвятить мою работу памяти ушедшего.
Этот вопрос застиг комиссию несколько врасплох. Она долго совещалась. Доброво периодически кричал «Мать Россия» и вспоминал русско-турецкую войну, Штайнлих говорил, что в Лихтенштейне еще не знают, фрекён плакала. Наконец, слово предоставили сэру Затраперу. Он встал, высморкался.
— Леди и джентельмены, — произнес он, — прошу почтить память вставанием!
Зал поднялся.
Затраперу было за 90, он очень любил Медведя и, видимо, смерть сатирика отняла у него последние мозги.
— Сэр, — прошептала фрекен, — речь шла о посвящении.
— Слово предоставляется профессору Доброво, Киншаса, — сказал Затрапер и сел.
— Большинством голосов, — сказал Доброво, — комиссия постановила: — сначала защититесь, а там увидим. Возможно — и посвятить нечего.
— Правильно, — сказал Затрапер, обращаясь к Доброво, — сначала защитите — там посмотрим. Ну, начинайте.
— Побойтесь Бога, сэр Затрапер, — пробасил Доброво, — я уже защитился, я доктор, университет Киншасы.
— Серьезно? — удивился Арчибальд. — А зачем же мы тогда собрались?
— Дипломная работа, — напомнила фрекен, — студент Папандреу, «Сатира Виля Медведя»!
— Попрошу почтить память вставанием, — опять произнес сэр.
Вновь все загремели пюпитрами. Молчали. Наконец сели.
— Слово для защиты, — сказала фрекен Бок, — предоставляется дипломнику Назыму Папандреу. Пожалуйста, начинайте.
Виль молчал. Ему все вдруг обрыдло. Диплом. Университет. Писанина, провалы, успехи. Он чувствовал себя одиноким апельсином на черном дереве, в ноябре, в Тбилиси. Он видел такой. Виль смотрел на свой портрет в траурной кайме, в черной ленте, на оппонентов в черных костюмах и начал примерять их к этой кайме. Большего всего она подходила его киншасскому другу, «последнему убежищу». Упираясь бритой головой в раму, он говорил, явно о себе:
— Россия, что ты делаешь с сынами своими?!
Виль рассмеялся. Комиссия оторопела.
— Смеяться в такой день, — вскочила фрекен, — когда весь мир скорбит!
— В Лихтенштейне еще не знают, — уточнил семантик.
— Ржать в день скорби?! Ну, мать твою! — Доброво сжал огромные кулаки. Он явно двигался к мату.
Сэр Затрапер нетерпеливо посмотрел на часы.
— Начнет кто-нибудь, наконец, защиту или нет? Двенадцатый час. Фрекен Бок, давайте, что там у вас, Маяковский?
— Сэр, я ж защищалась, и по вас, сэр Затрапер.
— Так это ж когда было, милочка. Я помню ваше тело в тот период…
— Сегодня Папандреу, профессор, — перебила фрекен, — H…назым Папандреу.
— Давайте, Папандреу!
— Назым, поймите, — голос ее стал сладким, видимо, от воспоминаний сэра, — если профессор уйдет обедать — защита будет недействительной.
— А я уйду! — пропел Затрапер. — Ой, уйду! Ну, начинайте, — он повернулся к семантику, — начинайте, герр Лихтенштейн.
— Я Ш-штайнлих, — сказал семантик.
— А кто ж Лихтенштейн? — растерялся Затрапер и повернулся к Доброво.
— Г-государство, — напомнил Штайнлих.
— Д-да? И какая у вас там погода?
— Папандреу, — приказала фрекен, — начинайте, профессор устал, переходите к делу.
— Я помню ваше тело, — сказал Арчибальд, — и начисто забыл вашу фамилию.
— Б-бок, фрекен Бок.
Затрапер встал.
— Попрошу почтить память вставанием!
Все перетянулись, никто не поднялся.
— Можете садиться, — произнес Затрапер.
— «Сатира Виля Медведя», — торжественно произнесла фрекен, — дипломная работа господина Папандреу.
— У меня что-то странное с памятью, — сказал Затрапер, — теперь я помню вашу фамилию и не помню тела.
— Назым, родной мой, — фрекен чуть не плакала, — начинайте.
— Сначала снимите траурную ленту, — ответил Виль.
— С кого? — не понял Доброво.
— С вашего друга! Кого вы локтем, в тяжелую минуту!
— Мать-Россия, — Доброво перекрестился, — они издеваются и после смерти. Никогда! Вы слышите, никогда, басурманская рожа, — и, повернувшись к портрету, успокоил:
— Спи спокойно, дорогой товарищ!
— Я тебе посплю! — рявкнул Виль и бросился срывать ленту.
— Господа, — завопил Доброво, — отечество в опасности! — и грудью закрыл портрет. Медведь, как мог, отпихивал его.
— Караул! — вопил Доброво. — Погром! Армянская резня.
Оппоненты сгрудились вокруг.