– Voilà une histoire bien romanesque, – сказала княгиня фон Т*. – Еst-ce que ce n’est pas celle d’Œdipe?[319]
– Да, возможно, – сказал я, – в том смысле, что тень Эдипа есть и в Ставрогине.
– Я думаю, вы правы, – согласился Дорнберг, – достаточно любить смерть. Одного врача из немецкого военного госпиталя в Анакапри вызвали однажды в отель «Квизизана» для осмотра графини Чиано, которую терзали сильные и постоянные головные боли. Таким образом ему довелось впервые увидеть ее вблизи. Капитан Кифер – хороший немецкий врач, он умеет видеть вглубь и знает, что природа болезней таинственна. Он вышел из комнаты графини Чиано очень взволнованным. А потом рассказал, что заметил на ее виске белое пятно, очень похожее на шрам от выстрела. И добавил, что, без сомнения, это шрам от пистолетного выстрела, которым однажды она поразит себя в висок.
– Еще одна романтическая история! – воскликнула княгиня фон Т*. – J’avoue que cette femme commence à me passionner. Vous croyez vraiment qu’elle se tuera, à trente ans?[320]
– Не беспокойтесь, она застрелится в семьдесят, – неожиданно сказала Джузеппина фон Штум.
Все удивленно посмотрели на нее и рассмеялись. Я молча разглядывал эту женщину, она была очень бледна и улыбалась.
– Elle n’est pas de la race des papillons[321], – сказала Джузеппина фон Штум с презрением в голосе.
После этих слов на несколько секунд установилось неодобрительное молчание.
– В последний раз, когда я возвращалась из Италии в Америку, – сказала наконец Вирджиния Казарди с американским акцентом, – я взяла с собой итальянскую бабочку.
– Un papillon? Quelle idée![322] – воскликнула Агата Ратибор, она казалась раздраженной, почти обиженной.
– Римскую бабочку с Аппиевой дороги, – сказала Вирджиния.
Бабочка села в тот вечер ей на волосы, когда она ужинала с друзьями в остерии со странным названием, в остерии рядом с могилой Цецилии Метеллы.
– Что же за странное название было у той остерии? – спросил Дорнберг.
– Она называлась «Здесь никогда не умирают», – ответила Вирджиния. Джузеппина фон Штум рассмеялась, пристально посмотрела на меня, тихо сказала: «Какой ужас!» – и прикрыла рот рукой.
– Эта римская бабочка была не похожа на других, – сказала Вирджиния. Она доставила бабочку в картонной коробке в Берлин и выпустила ее на свободу в своей спальне. Бабочка принялась летать по комнате, потом села на блестящее зеркало, где оставалась неподвижной несколько дней, изредка слабо пошевеливая робкими, деликатными голубыми усиками.
– Il se regardait dans le miroir[323], – сказала Вирджиния.
Через несколько дней утром она нашла ее на зеркале мертвой.
– Il s’était noyé dans le miroir[324], – сказала баронесса Эдельштам.
– Это легенда о Нарциссе, – сказала маркиза Теодоли.
– Vous croyez que le papillon s’est noyé?[325] – спросила Вероника.
– Les papillons aiment mourir[326], – тихо сказала Джузеппина фон Штум.
Все рассмеялись. Раздраженный глупым смехом, я посмотрел на Джузеппину.
– C’est sa propre image qui l’a tué, sa propre image refétée dans le miroir[327], – сказала графиня Эмо.
– Je crois que c’est même son image qui est morte la première, – сказала Вирджиния, – c’est toujours comme ça que se passent ces choses[328].
– Ее изображение осталось отраженным в зеркале, – сказала баронесса Эдельштам. – Бабочка не умерла, она отлетела прочь.
– Papillon. C’est un joli nom: papillon[329], – сказал Альфиери. – Вы заметили, что слово «бабочка» во французском языке мужского рода, а в итальянском – женского? On est très galant avec les femmes, en Italie[330].
– Vous voulez dire avec les papillons[331], – сказала княгиня фон Т*.
– В немецком тоже, – сказал Дорнберг, – слово «бабочка» – мужского рода: der Schmetterling. У нас в Германии тенденция к прославлению мужского рода.
– Der Krieg, «война», – сказала маркиза Теодоли.
– Der Tod, «смерть», – сказала Вирджиния Казарди.
– В греческом «смерть» тоже мужского рода: бог Танатос, – сказал Дорнберг.
– Но в немецком «солнце» – женского рода: die Sonne, – заметил я. – Нельзя понять историю немецкого народа, если не иметь постоянно в виду, что это история народа, у которого «солнце» – женского рода.
– Hélas! Vous avez peut-être raison[332], – сказал Дорнберг.
– En quoi Malaparte a-t-il raison?[333] – сказала с иронией Агата. – Слово «луна» в немецком языке мужского рода: der Mond. Это тоже очень важно для понимания истории немецкого народа.
– Конечно, – сказал Дорнберг, – это тоже очень важно.
– Все, что есть таинственного в немцах, – сказал я, – все, что в них есть болезненного, происходит от женского рода слова «солнце»: die Sonne.
– Oui, nous sommes malheureusement un peuple très féminin[334], – сказал Дорнберг.
– Кстати, о бабочках, – сказал Альфиери, обращаясь ко мне, – не вы ли написали в одной из ваших книг, что Гитлер – бабочка?
– Нет, – ответил я, – я написал, что Гитлер – женщина.
Все удивленно и в некотором замешательстве переглянулись.
– Действительно, – сказал Альфиери, – мне показалось абсурдным сравнивать Гитлера с бабочкой.
Все рассмеялись, а Вирджиния сказала:
– Il ne me viendrait jamais l’idée de mettre Hitler à sécher, comme un papillon, entre les pages de Mein Kampf. Ce serait vraiment bizarre[335].
– Такая мысль могла прийти в голову лишь монастырской воспитаннице, – сказал Дорнберг, улыбаясь в короткую бородку фавна.
Было время Verdunkel, затемнения, и, чтобы не отказываться от вида заледеневшего, сверкающего под луной озера, Альфиери не стал опускать занавеси и закрывать окна, а потушил все свечи. Призрачное отражение луны тихонько вошло в комнату и разлилось по хрусталю, фарфору и серебру, как далекая мелодия. Мы остались в тишине и серебристой полутьме, предоставленные своим мыслям; слуги бесшумно двигались вокруг стола в лунном свете, в прустовском свете, казавшемся отраженным «от моря почти створоженного, сизоватого, как молочная сыворотка»[336]. Была ясная, без дуновения ветерка ночь, деревья торчали неподвижно против бледного неба, снег отблескивал голубым.
Мы долго молча сидели и смотрели на озеро. В самой тишине был тот же горделивый страх, та же тоска, что я заметил в смехе и голосах молодых немецких дам.
– C’est trop beau, – вдруг сказала Вероника, резко вставая. – Je n’aime pas être triste[337].
Все прошли за ней в залитый светом салон, и вечер еще долго длился в приятной беседе. Джузеппина села рядом со мной, она молчала. Мне показалось, что эта женщина хочет заговорить со мной, но, взглянув на меня несколько раз, она встала и вышла. Я больше не видел ее в тот вечер, может, она уехала раньше: мне показалось, я слыхал скрип колес на снегу и шум удаляющегося мотора. Было два часа ночи, когда мы оставили Альфиери и Ванзее. Я сел в одну машину с Вероникой и Агатой, тоже направлявшимися в Берлин. По дороге я спросил Веронику, знакома ли она с Джузеппиной фон Штум.
– Она итальянка, – сказала Вероника.
– She is rather crazy[338], – добавила Агата скрипучим голосом.
Однажды вечером я ехал в вагоне метро, набитом потными и давно не мытыми людьми с пепельными лицами. И вдруг напротив я увидел Джузеппину фон Штум, сидевшую с большим тюком на коленях. Она улыбнулась мне и сказала, покраснев:
– Добрый вечер.
Она была одета очень непритязательно, почти бедно, эта женщина с голыми, потрескавшимися красными руками, – такие трещинки оставляет на коже щелок. Джузеппина показалась мне истощенной, ссутулившейся, она побледнела и похудела, под глазами появились красные круги, губы посинели. Как бы извиняясь, она сказала мне, что вышла купить что-нибудь на ужин, пришлось простоять четыре часа в очереди, теперь она спешит домой, немного задержалась и поэтому волнуется, как там оставленные дети. Потом добавила: «Жизнь нелегка». Джузеппина улыбалась, ее голос дрожал, иногда лицо покрывалось краской.
Она спросила о новостях из Италии, призналась, что с удовольствием вернулась бы хоть на несколько дней в Рим или в Умбрию, к своей матери, нужно бы отдохнуть, но нельзя: долг немецкой женщины (она покраснела, говоря «немецкой женщины») предписывал ей, как и любой другой немке, оставаться в Германии и вносить свой вклад в дело войны. Я спросил:
– А приятно чувствовать себя итальянкой здесь, на севере, не правда ли?
Она ответила:
– Я, пожалуй, уже не итальянка, Малапарте, я – немецкая женщина.
Тень печали прошла по ее лицу, тень униженности и безнадежности. Она рассказала, что из троих детей ее мужа (она вышла замуж за барона фон Штума, когда тот остался вдовцом с тремя детьми от первого брака) один погиб в России, второй остался изувеченным, а третий лежал с ранением в берлинском госпитале. Из троих ее детей от барона фон Штума второй, мальчик десяти лет, трагически погиб несколько месяцев назад в бассейне тирольской гостиницы. Джузеппина занималась домом, уборкой, стиркой, готовкой, стояла в очередях, провожала старшую в школу и кормила грудью маленького.