Капут — страница 4 из 6

XII. СТЕКЛЯННЫЙ ГЛАЗ

Принцесса Луиза Прусская, внучка кайзера Вильгельма II (ее отец, принц Иоахим Гогенцоллерн, умерший за несколько лет до того, был младшим братом кронпринца), должна была в этот вечер прибыть, вместе с Ильзой, чтобы встретиться со мной на Потсдамском вокзале.

— Мы приедем в Литцензее на велосипедах, — телефонировала мне Ильза.

Стоял весенний вечер, влажный и теплый. Когда я сошел с берлинского поезда, шел небольшой дождь, наполнявший зеленеющий воздух серебряной пылью. Дома в глубине площади казались сделанными из алюминия. Группы офицеров и солдат стояли перед вокзалом. Пока я рассматривал пропагандистский плакат «Лейбстандарта» Адольфа Гитлера, висевший в здании вокзала (на плакате два эсэсовца, вооруженные автоматами, с готическими лицами, гладкими и острыми, с лбами, прикрытыми большими стальными шлемами, с холодным и жестоким блеском в их серых глазах, резко вырисовывались на фоне домов, охваченных пламенем, скелетов деревьев и орудий, утопавших до самых осей в грязи), я почувствовал чью-то руку, опершуюся на мой локоть.

— Добрый вечер, — сказала Ильза. Ее щеки покраснели от езды на велосипеде, и белокурые волосы были взлохмачены ветром. — Луиза ждет нас на улице. — Она улыбнулась и добавила: — She’s very sad, poor child, be nice to her.[490]

Луиза прислонила оба велосипеда к газовому фонарю и ждала нас, положив руку на руль одного из них.

— Как вы поживаете? — спросила она по-французски, на этом французском, обычном в Потсдаме[491], — жестком и застенчивом. Она смотрела на меня снизу вверх, улыбаясь, слегка склонив голову на плечо. Она спросила, нет ли у меня булавки? Увы! У меня тоже не было булавки. «Во всей Германии невозможно найти булавку», — сказала она, смеясь. (Она едва заметно разорвала свою юбку и казалась очень озабоченной этим событием). На ней была маленькая тирольская шапочка из зеленого фетра, сдвинутая на затылок, твидовая юбка табачного цвета, кожаная курточка мужицкого покроя, которая сжимала ее грудь, подчеркивая тонкую талию и узкие бедра, на босых ногах были сандалеты на деревянной подошве. Она была рада видеть меня снова. — Почему бы мне ни поехать с ней вместе в Литцензее? Ей, вероятно, удалось бы раздобыть для меня на время велосипед, и я провел бы ночь в замке. Но я не мог; я должен был следующим утром уехать в Ригу и в Хельсинки.

— Разве вы не можете немного задержать ваш отъезд? Там очень красиво — в Литцензее; собственно говоря, это не дворец, а старинный дом в усадьбе, окруженной великолепным лесом. Там, в лесах Литцензее, лани и олени бродят целыми семьями; природа там очень хорошая, совсем нетронутая…

Мы направились к центру города. Я шел рядом с Луизой, опиравшейся на свой велосипед. Дождь прекратился. Вечер был мягкий и ясный, хотя и безлунный. У меня было впечатление, что я иду рядом с молоденькой девушкой в предместьях моего родного города, что я снова стал юношей в Прато[492], и вечером, в час, когда работницы покидают фабрики, хожу, дожидаясь Бианку, на тротуаре Фаббрицоне за Порта дель Серраглио, и потом, провожая ее, иду с ней рядом, опираясь на свой велосипед. Местами на тротуаре было грязно, но Луиза шла, не обращая внимания на грязь; с беззаботностью девушки из народа, она ставила ноги в лужицы, так, как это делала Бьянка. Бледные и далекие звезды уже появлялись в небе, еще слегка затянутом облаками, птицы в ветвях деревьев щебетали нежно и весело, и в глубине долины слышался голос реки, словно шум занавеса, колеблемого ветром. Мы остановились на мосту и наклонились над парапетом, чтобы посмотреть на воду. Лодка, уносимая течением, вплывала под арку моста, в ней сидели два солдата. Луиза, опираясь на мраморный парапет, смотрела, как вода тихо струится между травянистыми берегами. Она наклонялась над парапетом, привстав на цыпочки, совсем так, как это делала Бьянка, на мосту Меркатале, чтобы посмотреть на воды Бисенцио, текущие вдоль высокой красной стены, окружающей город. Я покупал для Бьянки пакетик волчьих бобов — люпина, или тыквенных семечек, и она забавлялась, выплевывая шелуху в реку.

— Если бы мы были в Италии, — сказал я Луизе, — я купил бы вам два пакетика волчьих бобов или тыквенных семечек. Но в Германии не найдешь ни одного тыквенного семечка. Луиза, вы любите волчьи бобы и соленые семечки?

— Когда я была во Флоренции, я каждый день покупала пакетик семечек на углу улицы Торнабуони. Но все это теперь кажется сказкой.

— Почему бы вам ни поехать провести ваш медовый месяц в Италии, Луиза?

— А! Вы уже знаете, что я выхожу замуж? Кто вам сказал?

— Это Агата Ратибор сказала мне на днях. Поезжайте на Капри, ко мне, Луиза. Я буду далеко, в Финляндии. Вы будете хозяйкой дома. Воздух на Капри действительно сладок, как мед.

— Я не могу, у меня отобрали мой паспорт. Мы не можем выехать из Германии; в Литцензее мы живем, точно в изгнании… Жизнь принцев императорской крови была не слишком легкой. Они не могли покидать свою резиденцию и удаляться от нее больше, чем на несколько километров. Луиза смеялась, склоняя голову на свое плечо. Чтобы поехать в Берлин, ей приходилось испрашивать особое разрешение.

Деревья отражались в реке. Воздух был мягким, его освещала легкая вуаль серебристого тумана. Мы уже далеко отошли от моста, когда один молодой офицер остановился и приветствовал нас. Это был высокий белокурый молодой человек с открытым и улыбающимся лицом.

— О! Ганс! — сказала Луиза, краснея. Это был Ганс Рейнгольд. Стоя в положении «смирно» перед Луизой, с жестко вытянутыми вдоль бедер руками, он, улыбаясь, смотрел на девушку; мало-помалу его лицо медленно повернулось, как бы притягиваемое внешней силой, не зависящей от его воли, к взводу солдат, который приближался строевым шагом, сильно отбивая каблуками по асфальту. Это были его солдаты, возвращавшиеся с ученья в казарму.

— Почему ты не идешь с нами, Ганс? — спрашивала его Луиза.

— Я еще не кончил играть в солдатики. И я сегодня вечером занят по службе, — сказал Ганс. Теперь его взор скользил и не останавливался больше на Луизе; он следил за солдатами, которые удалялись, сильно отбивая шаг по асфальту улицы.

— До свидания, Ганс, — сказала Луиза.

— До свидания, Луиза! — ответил Ганс. Он поднял руку к козырьку своей фуражки, отдавая приветствие Луизе в деревянной манере Потсдама, затем повернулся в сторону Ильзы и мою, сказал «До свидания, Ильза!», приветствовал меня легким наклоном верхней части туловища, догнал рысью свое подразделение и исчез в глубине улицы.

Луиза шла молча. Слышалось только шуршание велосипедных шин на влажном асфальте, урчанье автомобиля на отдаленной улице, шаги прохожих на тротуаре. Ильза тоже молчала, время от времени встряхивая своей маленькой светло-русой головкой. Но порой, то здесь то там человеческий голос прерывал тишину (эти постоянные аккорды приглушенных звуков, фрагменты звуков, которые и составляют вечернюю тишину провинциального городка). Это был правда человеческий голос, находившийся в гармонии с этими аккордами звуков, именно человеческий голос, и ни что иное, как человеческий голос, простой и одинокий.

— Ганс должен ехать на фронт в будущем месяце, — сказала Луиза. — У нас как раз остается время на то, чтобы сыграть свадьбу. И после минутного колебания она добавила: «Эта война..». Потом умолкла.

— Эта война вас пугает, — сказал я.

— Нет, не в том дело. Это неправда — то, что вы говорите. Но есть в этой войне что-то…

— Что? — спросил я у нее.

— Ничего. Я хотела сказать… Но это бесполезно.

Мы подошли к ресторану, тому, что возле моста. Мы вошли. Зала была полна. Мы прошли и заняли место в глубине отдельного маленького зала, где несколько солдат сидели молча кругом столика, и две девушки, еще почти девочки, обедали в компании со старой дамой, быть может своей гувернанткой. У них были длинные светлые волосы, заплетенные в косы, лежавшие на спине, и накрахмаленные белые воротнички, опущенные на серые платья пансионерок.

Луиза казалась смущенной. Она осматривалась вокруг, как будто кого-то разыскивая, и время от времени с печальной улыбкой поднимала на меня глаза. Внезапно она заявила: — «Я не могу больше!» В ее простой грации была тень холодной суровости, той суровости, которая всегда присутствует в потсдамском характере, в барочной архитектуре Потсдама, в светлой штукатурке его храмов, дворцов, казарм и учебных заведений, его домов, одновременно царственных и буржуазных, подпирающих влажную и плотную зелень деревьев.

С Луизой я чувствовал себя свободно и просто, как с девушкой из народа, с работницей. Вся грация Луизы заключалась в ее простоте девушки из народа, в ее печали, немного застенчивой, печали, рожденной жизнью, лишенной радостей, вечной усталостью, усталостью многих дней, сумраком существования жесткого и бесцветного. В ней ничего не было от этой оскорбленной гордыни, печального самоотречения, ничего от ложного смирения, этой горделивой стыдливости, этой внезапной обидчивости, в которых люди среднего сословия охотно видят признаки падшего величия, но печальная простота, нечто вроде деликатного бессознательного терпения, блеск, слегка завуалированный, благородная невинность прошлого, темная скрытая сила того постоянства, что всегда таится в глубине гордости. Я чувствовал себя с ней просто и свободно, как с одной из этих работниц, которых по вечерам встречаешь в вагонах метро или на туманных улицах предместий Берлина, у ворот заводов, в час, когда немецкие работницы выходят группами и идут униженные и печальные, а на некотором расстоянии, вслед за ними, движется безрадостная и молчаливая толпа полуобнаженных и босоногих растрепанных девушек, которых немцы депортировали в качестве пленниц, после грабительского захвата белых рабынь в Польше, на Украине, в России.

Руки Луизы были мягкими и нежными, с ногтями бледными и прозрачными. У нее были тонкие запястья: на них виднелось это переплетение голубых вен, которые сходятся к запястью от линий кисти. Одну руку она положила на скатерть и смотрела на гравюры, развешанные по стенам зала. Это были самые знаменитые из высокородных представителей «хохшуле»[493] Вены, изображенные Верне[494] или Адамом[495], одни — в положении парадного испанского шага, другие — галопирующими среди пейзажа из голубых деревьев и зеленых вод. Я смотрел на руку Луизы. Это была рука одной из представительниц рода Гогенцоллернов. И я узнавал в ней руки Гогенцоллернов[496]: маленькие, с их провинциальной нежностью, они были пухлыми, с большим пальцем, отогнутым назад, очень коротким мизинцем, и средний палец на них был только чуть длиннее по сравнению с остальными. Но рука Луизы покраснела и была разъедена стиркой. Покрытая тонкими складками и изрезанная трещинами, она напоминала руки польских и украинских работниц, которых я видел сидящими на земле, вдоль стены, окружавшей литейный завод, поедающими небольшие куски черного хлеба, в день, когда я побывал в предместьях Рюлебена[497]. Они напоминали мне руки «белых рабынь» с востока, работниц русских металлургических заводов, которые под вечер заполняли тротуары заводских кварталов Панкова[498] и Шпандау[499].

— Не сможете ли вы привезти мне из Италии, или из Швеции, немного мыла? — спросила меня Луиза, пряча свою руку. — Я должна сама заниматься стиркой, стирать мои чулки и белье. Немного простого кухонного мыла. — И она добавила после смущенного молчания: — Я предпочла бы лучше работать на фабрике, простой работницей. Я не могу больше выносить это существование маленькой буржуазки.

— Ваша очередь быстро наступит, — сказал я ей. — Вас тоже направят работать на завод.

— О! Нет! Они не хотят и слышать об одной из Гогенцоллернов! Мы — парии в этой новой Германии. Они не знают, что им делать с императорскими высочествами, — добавила она с оттенком презрения.

В эту минуту двое солдат, с глазами, закрытыми черными повязками, вошли в залу. Их сопровождала санитарка, которая вела их за руки. Они заняли столик неподалеку от нашего и сидели неподвижные и молчаливые. Время от времени санитарка оборачивалась и смотрела на нас. Потом, понизив голос, она что-то сказала слепым солдатам, которые повернули головы к нам.

— Как они молоды! — сказала Луиза тихо. Можно сказать — двое детей.

— Им повезло: война их не сожрала. Война не пожирает трупов; она пожирает только живых солдат. Она пожирает ноги, руки, глаза живых солдат, и почти всегда в то время, когда они спят. Она поступает точно так же, как поступают крысы. Но люди более цивилизованны: они никогда не едят живых людей. Они, неизвестно почему, предпочитают есть трупы. Быть может оттого, что должно быть, очень трудно есть живого человека, даже и в то время, когда он спит. В Смоленске я видел нескольких русских пленных, которые ели трупы своих товарищей, умерших от голода и холода. Немецкие солдаты смотрели на них молча, с самым милым и почтительным выражением, какое только бывает на свете. Немцы полны человечности, не правда ли? Это не было их виной: им было нечем накормить пленных. Вот, почему они стояли, глядя на них, и качали головами, повторяя: «Арме лёйте![500] Бедняги!» Немцы — народ сентиментальный и самый цивилизованный на свете. Немецкий народ не пожирает трупов. Цивилизованный народ не ест трупов. Он пожирает живых людей…

— Я прошу Вас, не будьте так жестоки, не рассказывайте мне подобных ужасов, — сказала Луиза, беря меня за руку. Я почувствовал, как она дрожит, и на мгновение испытал ощущения ярости и жалости.

— Голод был жестоким, — продолжал я, — и меня стало рвать. Мне было стыдно перед немцами за свою слабость. Немецкие солдаты и офицеры смотрели на меня с презрением, как смотрели бы на какую-нибудь бабенку. А я краснел, я хотел извиниться за это мгновение слабости, но моя рвота мешала мне извиниться перед немцами.

Луиза молчала. Я чувствовал, как дрожит ее рука, опиравшаяся на мою. Она закрыла глаза; казалось, она перестала дышать. Наконец, продолжая дрожать и все еще не раскрывая глаз, она сказала:

— Иногда я спрашиваю себя, не несет ли и моя семья ответственность за все, что происходит сегодня. Как вы думаете, мы — Гогенцоллерны, ведь и на нас лежит часть ответственности?

— На ком не лежит ответственность? Я не Гогенцоллерн и, однако, я думаю, что и на мне тоже лежит часть ответственности за то, что происходит сегодня в Европе.

— Иногда я задаю себе вопрос, обязана ли я, будучи немкой, любить немецкий народ? Одна из Гогенцоллернов должна любить немецкий народ, не так ли?

— Вы не обязаны любить его. Но немцы все же очень милы.

— О, да! Они очень милы, — улыбнулась Луиза.

— Хотите, я расскажу вам историю про стеклянный глаз?

— Я не хочу слушать жестоких историй, — сказала Луиза.

— Это не жестокая история. Это немецкая история, сентиментальная история.

— Говорите тихо, — попросила Луиза, — эти двое слепых могут нас услышать.

— Разве вы думаете, что на свете есть что-нибудь милее слепых? Впрочем, да, на свете есть нечто еще более милое — это люди со стеклянным глазом. И все же я видел в Польше прошлой зимой людей еще более милых, чем слепцы, или чем люди со стеклянным глазом. Я был в Варшаве, в кафе «Европейское». Я только что вернулся со Смоленского фронта смертельно усталым: тошноты мешали мне спать. По ночам я просыпался от резких болей в желудке; у меня было ощущение, что я проглотил какое-то животное, и что это животное грызет мои внутренности. Это было так, как если бы я проглотил кусок живого человека. Я проводил долгие часы с устремленными во тьму глазами. Итак, я был в Варшаве, в кафе «Европейское». Оркестр играл старые польские и венские мелодии. За соседним столиком сидели несколько немецких солдат с двумя санитарками. Публика, заполнявшая кафе, была обычной публикой, многочисленной и несчастной, полной достоинства и рыцарственной печали, той, которую встречаешь во всех концах польской столицы в эти годы нищеты и рабства. Мужчины и женщины, с осунувшимися лицами, сидели за столиками, слушая музыку или тихо разговаривая между собой. На всех было поношенное платье, застиранное белье, стоптанная обувь. В их манерах было то благородство, свойственное польской нации, которое самым обычным движениям, словно отраженным в смутном старинном зеркале, придает античную грацию и благородство.

Но женщины были особенно чудесны в их благородстве и простоте, полной величия и гордости, которая вуалировала на их лицах бледность, проистекавшую от голода. У них были усталые улыбки. Но не было ни тени мягкости, покорности, выражения, возбуждающего жалость, абсолютно ничего униженного в этой усталой улыбке их страдальческих губ. У них был взгляд глубокий и ясный, и вместе с тем грозный. Они походили на раненых птиц, на плененных птиц, на этих чаек, подавленных неизбежностью бури, которые летят, белоснежные, в черном небе над морем и чьи крики смешиваются с шумом волн и порывами ветра. За столиком, соседним моему, сидели немецкие солдаты с вытаращенными глазами, и одно и то же выражение на их лицах не изменялось. В их пристальном взоре я видел, как странно расширялись и суживались зрачки, и я заметил, что они не мигают ресницами. А между тем, они не были слепы. Некоторые из них читали газеты, другие внимательно смотрели на музыкантов оркестра, на людей, входивших и выходивших из кафе, на гарсонов, двигавшихся между столиками, и сквозь потускневшие стекла больших окон — на огромную, пустынную под снегом площадь Пилсудского.

Внезапно я с ужасом заметил, что у них нет век. Я уже видел солдат без век несколькими днями ранее, в дебаркадере[501] Минского вокзала, при моем возвращении из Смоленска. Жестокий холод этой зимы приводил к самым странным последствиям. Тысячи и тысячи солдат теряли от морозов уши, носы, пальцы, половые органы. Многие потеряли все свои волосы. Можно было встретить солдат, облысевших за одну ночь, другие теряли волосы целыми прядями, словно зашелудивев. Многие потеряли веки. Сожженные холодом веки отрывались, словно лепестки мертвой кожи. Я с ужасом наблюдал в Варшаве глаза этих несчастных солдат в кафе «Европейское», эти зрачки, которые расширялись и суживались посреди глаза, выпученного и пристального в напрасном усилии избежать яркого света. Я думал о том, как эти бедняги спят, — с широко открытыми глазами, устремленными в мрак, думал о том, что их веками была ночь, что это были глаза, вытаращенные и пристальные, что они переживали дни, стремясь к встрече с ночами, что они сидели на солнце, ожидая, когда ночная тень опустится, словно веки, на их глаза, и что участью этих несчастных было безумие, что только безумие могло дать немного покоя их глазам, лишенным век…

— О! Довольно, — почти воскликнула Луиза. Она смотрела на меня расширенными зрачками странно белых глаз.

— Вы не находите, что все это мило, очень мило? — спросил я, улыбаясь.

— Замолчите! — прошептала Луиза. Она закрыла глаза, и я видел, что она дышала с трудом.

— Позвольте мне рассказать вам историю стеклянного глаза.

— Вы не имеете права делать мне больно, — сказала Луиза.

— Это всего лишь христианская история, Луиза! Разве вы не принцесса Императорского дома Германии, одна из Гогенцоллернов, и разве не, что называется, девушка их хорошей семьи? Почему бы я не должен был рассказать вам христианскую историю?

— Вы не имеете права, — произнесла Луиза резко.

— Позвольте мне, по крайней мере, рассказать вам детскую историю, — продолжал я.

— О! Я прошу Вас: замолчите, — настаивала Луиза. — Вы не видите, что я вся дрожу? Вы меня пугаете.

— Это история о неаполитанском ребенке и английских летчиках, — сказал я, — милая история. Есть известная прелесть даже в войне.

— Что в войне самое ужасное, — сказала Ильза, — это именно то, что в ней мило. Я не люблю смотреть, как улыбаются чудовища.

— В начале войны я находился в Неаполе, когда начались первые воздушные бомбардировки. Однажды вечером я отправился навестить одного из моих друзей, который живет в Вомеро. Вомеро — это высокий откос над городом, где начинается и спускается к морю холм Позилиппо. Это волшебное место. Всего несколько лет назад это было место еще дикое, усеянное отдельными домишками и виллами, тонувшими в зелени. Каждый домик имел свой огород, маленький виноградник, несколько масличных деревьев. На террасах склона произрастали баклажаны, томаты, зеленая капуста, горошек, там благоухали базилик, розы и розмарин. Розы и томаты из Вомеро не уступали ни в своей красоте, ни в славе античным розам Пестума[502] и томатам Помпеи[503]. Сегодня огороды стали садами. Но посреди огромных зданий из железобетона и стекла несколько вилл прошедших времен и смиренных крестьянских домишек существует и поныне, и порой зелень одинокого огорода скромно выделяется на фоне синевы залива, огромного и бледного. Там, как раз напротив, среди моря, в серебристом тумане, поднимается Капри, справа — Ишия, со своим высоким Ипомео, слева, сквозь прозрачное стекло моря и неба виден берег Сорренто[504], а еще левее — Везувий, этот благородный идол, нечто вроде огромного Будды, сидящего на берегу залива. Проходя по улицам Вомеро, там где Вомеро меняет свое имя и становится холмом Позилиппо, можно среди домов и деревьев увидеть сосну, одинокую и античную, осеняющую могилу Виргилия. Именно в этой стороне мой друг имел деревенский домик и маленький огород.

Ожидая, пока будет готов обед, мы сидели в огороде, курили и мирно разговаривали в беседке из виноградных лоз. Солнце уже зашло, и небо мало-помалу угасало. Место, пейзаж, час, время года были как раз такими, какие воспевал Санназар[505], воздух был именно деревенским воздухом Санназара, когда запах моря и аромат деревенских садов смешиваются в нежном восточном ветерке. Когда вечер начинал подниматься с моря, с большими букетами фиалок (море вечером кладет на выступы окон большие букеты фиалок, уже увлажненные ночной росой, которые благоухают всю ночь, наполняя комнаты приятным морским дыханием), мой друг заявил: — «Эта ночь будет ясной. Они непременно прилетят. Мне надо будет разместить в саду подарки английских летчиков». Я не понял и был очень удивлен, глядя на то, как мой приятель зашел в дом и вынес оттуда куклу, маленькую деревянную лошадку, музыкальную трубу и два пакетика с конфетами. Ничего мне не говоря, и, по-видимому, забавляясь моим удивлением, он заботливо расположил все это там и здесь, между кустами роз и латуком[506], на гравии маленькой аллейки и на краю бассейна, где слабо светилось целое семейство золотых рыбок.

— Что это ты собираешься делать? — спросил я.

Он посмотрел на меня серьезно, хотя и улыбался. И затем он рассказал, что его двое детей (в это время они уже спали) были охвачены ужасом при первых бомбардировках, что здоровье младшего тогда серьезно пошатнулось, и тогда он придумал преобразить в детский праздник страшные бомбардировки Неаполя. Как только ночью начинали завывать сирены, мой друг и его жена выскакивали из постелей, брали на руки обоих малышей и радостно кричали: «Как хорошо! Как хорошо! Английские самолеты прилетели, чтобы сбросить для вас подарки!» Они спускались в погреб — несчастное и тщетное убежище — и, прижавшись там друг к другу, коротали эти тревожные смертельные часы, смеясь и повторяя «как хорошо!», пока дети не засыпали, счастливые, чтобы увидеть во сне подарки английских пилотов. Время от времени, когда взрывы бомб и грохот обваливающихся зданий становились более близкими, двое маленьких просыпались, и отец говорил им: «Вот, вот, они уже близко, они готовы сбросить ваши подарки». Оба ребенка хлопали в ладоши и кричали: «Я хочу куклу! Я хочу саблю! Папа, как ты думаешь, а англичане привезут мне маленькую лодку?» Ближе к рассвету, когда шум моторов, понемногу стихая, удалялся, отец и мать брали за руки обоих детей и вели их в сад. «Теперь ищите! — говорили они. — Наверное, это упало в траву». Двое малышей искали среди розовых кустов, грядок латука и посадок томата, и находили там — куколку, там — маленькую деревянную лошадку, дальше — пакетик с конфетами. Отныне дети уже не боялись бомбардировок; они с нетерпением их ожидали и воспринимали с радостью. Иногда, по утрам, обыскивая садик, они находили в траве даже маленький аэроплан с заводной пружинкой, и это, конечно, был бедный английский самолет, который эти противные немцы сбили своими пушками, в то время как он бомбардировал Неаполь, чтобы доставить радость неаполитанским детям.

— О! How lovely![507] воскликнула Луиза, хлопая в ладоши.

— А теперь, — сказал я, — я расскажу вам историю Зигфрида[508] и кошки. История Зигфрида и кошки не понравилась бы этим двум неаполитанским детям, но вам она очень понравится. Эта немецкая история, а немцы любят немецкие истории.

— Немцы любят всё немецкое, — сказала Луиза, а Зигфрид — это немецкий народ.

— А кошка, Луиза, — чем может быть кошка? Может ли и она также быть чем-то вроде Зигфрида?

— Зигфрид — единственный, — ответила Луиза.

— Вы правы: Зигфрид — единственный, а все остальные народы — кошки. Так слушайте же историю про Зигфрида и кошку. Я находился в селении Рита, возле Панчева, близ Белграда, и ждал переправы через Дунай. Несколько автоматных выстрелов раздавалось среди этого светлого апрельского утра, натянутого словно экран из прозрачного полотна между охваченным пламенем городом и нами. Отряд эсэсовцев ожидал приказа форсировать переправу. Они все были очень молоды, у всех у них были готические треугольные лица, с остроконечными подбородками, точеным профилем, и взгляд их светлых глаз был чистым и жестоким взглядом Зигфрида. Они сидели, молча, на берегу Дуная, повернув головы к костру пылающего Белграда, уставив свои автоматы между коленями. Один из них сидел в стороне, ближе к тому месту, где сидел я. Это был юноша, примерно лет восемнадцати, не более того, белокурый, голубоглазый, с алыми губами, освещенными улыбкой холодной и невинной. Его глаза были удивительного чисто синего цвета. Мы разговорились. Мы толковали о жестокости войны, о развалинах, всеобщем трауре, избиениях. Он рассказал мне, что новобранцы эсэсовского лейбстандарта увлекаются тем, чтобы, не сморгнув, выдерживать зрелище страданий другого. Он добавил, что рекрут эсэс не достоин быть сопричисленным к лейбстандарту, если он с честью не выйдет из испытания с кошкой. Новобранец должен захватить левой рукой за шкуру на спине живую кошку, оставив ее лапы свободными, чтобы она имела возможность защищаться, а правой рукой, вооруженной ножом, вырвать у нее глаза. Вот как учатся убивать евреев.

Луиза схватила меня за руку. Ее ногти впивались в меня сквозь сукно мундира.

— Вы не имеете права… — сказала она тихо, повернув свое бледное лицо к двум слепым солдатам, которые ели молча, слегка откинув головы назад. Сиделка им помогала, легкими неторопливыми движениями направляя неуверенные жесты их рук и притрагиваясь кончиками пальцев к тыльной стороне их рук, всякий раз, как только их нож или вилка, начинали блуждать по краю тарелок.

— О! Луиза, я прошу вас извинить меня, — сказал я, — у меня также есть отвращение к жестокости. Но есть некоторые вещи, которые вам следует знать. Вы должны узнать, что и кошки также, в известном смысле, принадлежат к той же породе, что и Зигфрид. Вы никогда не думали о том, что и Христос также, в известной мере, — то же, что и Зигфрид? Что Христос — это распятая кошка? Вы не должны верить, хотя в этой вере и воспитаны все немцы, что Зигфрид — единственный, что все остальные народы — кошки. Нет, Луиза. Зигфрид тоже принадлежит к расе кошек. Знаете ли Вы происхождение слова: капутт? Это слово произошло от еврейского коппарот, что означает жертва. Кошка — это коппарот; это жертва, это обратное понятие по отношению к Зигфриду, это Зигфрид, принесенный в жертву, распятый. Бывает время, и это время всегда наступает, когда Зигфрид — и он также, Зигфрид — единственный, становится кошкой, становится коппарот, жертвой, становится капутт. это момент, когда Зигфрид приближается к смерти, и Гаген-Гиммлер[509] готовится вырвать ему глаза, словно кошке. Участь немецкого народа состоит в том, чтобы превратиться в коппарот, в жертву, в капутт. Скрытый смысл его истории состоит в том, чтобы преобразить Зигфрида в кошку. Вы не должны оставаться в неведении насчет некоторых истин, Луиза. Вы тоже, вы должны знать, что все мы предназначены стать однажды коппарот, жертвами, стать капутт, что именно поэтому мы — христиане, что Зигфрид — он тоже христианин, что Зигфрид — тоже кошка. Императоры, дети императоров, внуки императоров, — они тоже должны знать некоторые истины. Вы получили очень плохое воспитание, Луиза.

— Я уже более не Зигфрид, — сказала Луиза, — я ближе к кошке, чем к принцессе императорской крови.

— Да, Луиза. Вы ближе к работнице, чем к принцессе из рода Гогенцоллернов.

— Вы думаете? — спросила Луиза застенчиво.

— Работница чувствовала бы к вам симпатию, если бы вы были ее товаркой на заводе.

— Я хотела бы работать на заводе. Я переменила бы имя. Я работала бы, как любая другая работница.

— Зачем менять имя?

— Одна из Гогенцоллернов… Вы думаете, остальные работницы уважали бы меня, если бы они знали мое настоящее имя?

— Что оно стоит сегодня, имя Гогенцоллернов!

— Расскажите мне историю про стеклянный глаз, — попросила внезапно Луиза, понизив голос.

— Это такая же история, как и многие другие. Бесполезно ее рассказывать. Это христианская история. Вы, конечно, знаете христианские истории, не правда ли? Они все похожи друг на друга.

— Что вы подразумеваете под этими словами — христианская история?

— Читали ли вы «Контрапункт» Олдоса Хаксли[510]? Так вот: смерть ребенка Филиппа, в последней главе, это — христианская история. Олдос Хаксли мог бы уберечь себя от бесполезной жестокости, заставившей его прекратить жизнь этого ребенка. Однажды Олдос Хаксли был приглашен в Букингемский дворец[511]. Королева Мэри и король Георг V хотели с ним познакомиться. Это было время наивысшего успеха «Контрапункта». Суверены приняли Олдоса Хаксли очень приветливо. Они говорили с ним о его книгах, расспрашивали о его путешествиях, о планах дальнейших работ, о духе современной английской литературы. После разговора, в то время, как Хаксли уже находился на пороге и готов был уйти, его величество, король Георг V любезно подозвал его. Он казался озабоченным: было заметно, что он хотел сказать что-то, но не осмеливался. Наконец, король сказал Хаксли колеблющимся голосом:

— Господин Хаксли, королева и я, мы должны сделать вам упрек. Ведь это правда было бесполезно, что вы заставили умереть ребенка.

— Oh! What a lovely story![512] — воскликнула Луиза.

— Это христианская история, Луиза.

— Расскажите мне историю про стеклянный глаз, — краснея, попросила Луиза.


Осенью 1941 года я находился на Украине, возле Полтавы[513]. Район этот был наводнен партизанами. Можно было подумать, что снова возвратились времена казачьих восстаний Хмельницкого[514], Пугачева[515], Стеньки Разина[516]. Банды партизан скрывались в лесах и болотах вдоль Днепра. Выстрелы и пулеметные очереди неожиданно раздавались среди развалин бывших деревень, в траншеях и чащах. Потом восстанавливалась тишина. Эта тишина — ровная, глухая, монотонная — тишина огромной русской равнины.

Однажды немецкий офицер проходил во главе своей артиллерийской колонны сквозь деревню. В деревне не было ни души; все дома казались давно уже покинутыми. В колхозных конюшнях около сотни лошадей лежало на полу, они все еще были привязаны своими поводами к пустым кормушкам: так они и погибли от голода. Деревня имела этот зловещий вид русских деревень, на которые обрушилась ярость немецких репрессий. Офицер смотрел с выражением, похожим на меланхолическое, или говорившим о чем-то вроде смутной тревоги, почти страха, на эти покинутые дома, солому, раскиданную на их порогах, окна, широко раскрытые, комнаты, опустевшие и немые. Из середины огородов, поверх оград, глядели черные, неподвижные и круглые глаза подсолнечников, пристальные в их короне длинных желтых ресниц; они печальными взорами следили за проходившей колонной.

Офицер продвигался вперед, склонившись над гривой своей лошади, обеими руками опираясь на выступы седельной луки[517]. Это был человек сорока, примерно, лет, с уже засеребрившимися волосами. Время от времени он поднимал глаза к небу, потом выпрямлялся на стременах и оборачивался, глядя на колонну. Солдаты шли группами, позади повозок, лошади скользили копытами в грязи, кнуты свистели в сыром воздухе, люди кричали: «Йа, йа!», чтобы побудить животных двигаться более резво. Стоял серый денек, и деревня имела призрачный вид в сером осеннем воздухе. Поднялся ветер; трупы евреев, повешенных на деревьях, стали понемногу раскачиваться. Долгий шепот пронесся из дома в дом, как будто толпа босых детей промчалась по их унылым комнатам; долгий хруст, словно целая армия крыс плясала сарабанду в этих покинутых домах.

Колонна остановилась в деревне, и солдаты уже рассыпались по улицам, разделявшим палисаднички, чтобы напоить лошадей, когда офицер промчался крупной рысью, очень бледный, крича: «Weg, weg, Leute!»[518] Быстро проезжая мимо, он слегка касался концом своего хлыста солдат, уже усевшихся на порогах домов. «Weg, weg, Leute!» — кричал он. Тогда среди солдат из уст в уста пробежало одно только слово: «Флек-тифус»[519]. Это страшное слово пронеслось по всей колонне, донеслось до последних артиллерийских орудий, остановившихся вне деревни, и все солдаты возвратились на свои места; колонна снова пришла в движение: «йа, йа!» Кнуты засвистели в сером воздухе, и артиллеристы, проходя мимо, бросали испуганные взгляды через открытые окна на внутренние помещения домов, где на соломенных тюфяках лежали мертвецы, бескровные, исхудалые и прозрачные, с расширенными открытыми глазами. Офицер, стоя неподвижно на своей лошади посреди деревенской площади возле опрокинутой в грязь статуи Сталина, смотрел, как проходила колонна, время от времени поднося руку к лицу и слегка массируя мягким и усталым жестом свой левый глаз.

До заката еще было далеко, но первые вечерние тени уже сгущались в листве деревьев, которые понемногу становились все более сумрачными, более плотными, таящими в своих кронах глубокую и тусклую синеву. Лошадь офицера от нетерпения била копытами по грязной земле, иногда делая вид, что она собирается подняться на дыбы и броситься быстрой рысью вместе с колонной, покидая деревню. Но офицер, пустив ее идти шагом, позади самой последней повозки, в хвосте колонны, привстал на стременах и посмотрел назад. Улица и площадь были пусты, покинутые дома всё так же унылы. И, однако, этот шепот, это хрустенье, которые производил ветер, облизывавший своим шершавым языком стены, слепленные из соломы и грязи, этот шепот и это похрустывание босоногих детей, или изголодавшихся крыс, все еще издалека сопровождали колонну. Офицер поднял руку к лицу и приложил ее к глазу, с выражением досадующим и печальным. Внезапно из деревни послышался ружейный выстрел, и пуля просвистела у него над ухом.

— Хальт! — воскликнул офицер. Колонна остановилась. Пулемет, находившийся в хвосте команды, застрочил по деревенским домам. За первым ружейным выстрелом последовали другие — огонь партизан мало-помалу становился более интенсивным, настойчивым и яростным. Двое артиллеристов упали им сраженные. Тогда офицер пришпорил свою лошадь, быстрым галопом промчался вдоль колонны и отдал приказание. Группы солдат бросились через поля, стреляя на бегу и окружая деревню. «К орудиям! — закричал офицер. — Разрушайте все!» Огонь партизан продолжался, еще один артиллерист упал. Офицер был охвачен страшной яростью. Он галопировал через поля, воодушевляя солдат, располагая орудия таким образом, чтобы они могли обстреливать деревню со всех сторон. Несколько домов загорелось. Штормовой удар зажигательных бомб обрушился на деревню, раскалывая стены, пробивая кровли, вырывая деревья, поднимая облака дыма. Партизаны продолжали невозмутимо стрелять. Но артиллерийский огонь был таким жестоким, что скоро вся деревня запылала одним сплошным костром. И тогда из огня вышла группа партизан с поднятыми руками. Среди них были и старики, но большинство оказалось молодежью; в их числе находилась даже одна женщина. Наклонившись с седла, офицер всматривался в них, в одного за другим. Пот струился с его лба, заливая лицо. — «Расстреляйте их!» — приказал он хриплым голосом, прикладывая руку к своему глазу. В голосе его была досада. Этот жест руки, прикрывавшей глаз, тоже, быть может, был жестом досады. «Фейер!» — закричал фельдфебёль. После залпа автоматов офицер обернулся, взглянул на только что упавшие тела и взмахнул хлыстом. «Йаволль»[520], — сказал фельдфебель, разряжая свой пистолет в эту кучу трупов. Офицер поднял руку, и артиллеристы снова подпрягли своих лошадей к орудиям; колонна пришла в походный порядок и вновь начала двигаться по дороге.

Офицер, склонившись над гривой своего коня, опираясь на выступы седельной луки обеими руками, следовал за колонной на расстоянии пятидесяти шагов от последнего орудия. Уже топот копыт начинал удаляться, заглушаемый грязью равнины, когда внезапный ружейный выстрел прозвучал у него в ушах.

«Хальт!» — закричал офицер. Колонна остановилась. Замыкающая батарея снова открыла огонь по деревне. Все пулеметы колонны открыли стрельбу по домам, охваченным пламенем. И все же неторопливые и регулярные ружейные выстрелы били сквозь облака черного дыма. «Четыре, пять, шесть…, — считал офицер громко, — только одно ружье стреляет, там всего один человек». И вдруг из облака дыма выскочила какая-то тень и побежала, подняв руки. Солдаты схватили партизана и подвели его к офицеру, который, склонившись на седле, внимательно его рассматривал. «Айн Кинд»[521] сказал он вполголоса. Это был ребенок; на вид ему было не больше десяти лет; он был худ и загнан, одежда его была в лохмотьях, лицо черное, волосы опалены, руки обожжены. «Айн Кинд!» Ребенок смотрел на офицера спокойно, сощурив глаза; время от времени он медленно поднимал руку к лицу и сморкался в пальцы. Офицер сошел с лошади и, закрутив уздечку вокруг кулака, остановился перед этим мальчиком. У него был усталый и досадующий вид. «Айн Кинд!». У него тоже был мальчик, у него в Берлине, в его доме на Витцлебенплатц, мальчик того же возраста, нет, быть может, Рудольф был годом старше, ведь этот действительно был еще совсем ребенок: «айн кинд». Офицер похлопывал хлыстом по своим сапогам, и лошадь с ним рядом нетерпеливо переступала копытами и терлась мордой о его плечо. В двух шагах от них, наготове, с возбужденным лицом, стоял переводчик — фольксдёйчер из Балты. — «Это всего только малыш: айн Кинд! Я не затем прибыл в Россию, чтобы вести войну с малышами…» Вдруг офицер наклонился к мальчику и спросил его, остались ли еще в деревне партизаны. Голос офицера был усталым, полным досады; казалось, он отдыхал, пока переводчик повторял его вопрос по-русски, с акцентом жестким и злобным.

— Нет, — ответил ребенок.

— Почему ты стрелял в моих солдат?

Ребенок удивленно посмотрел на офицера. Переводчику пришлось повторить ему этот вопрос.

— Ты хорошо знаешь. Зачем же спрашиваешь? — ответил ребенок. Его голос был спокойным и ясным, он отвечал без тени страха, но не без некоторого безразличия. Он смотрел офицеру прямо в лицо и прежде, чем ответить, весь вытягивался, точно солдат.

— Ты знаешь, что такое немцы? — спросил у него офицер тихо.

— А ты, разве ты сам не немец, товарищ офицер? — ответил ребенок.

Тогда офицер сделал жест, и фельдфебель, схватив ребенка за руку, вытащил из кобуры свой пистолет.

— Нет, не здесь, немного дальше, — сказал офицер, поворачиваясь к ним спиной.

Ребенок зашагал рядом с фельдфебелем, торопясь, чтобы делать такие же крупные шаги. Внезапно офицер обернулся, поднял свой хлыст и крикнул: «Айн момент!» Фельдфебель тоже обернулся, растерянно посмотрел на офицера и возвратился, толкая впереди себя, вытянутой рукой, ребенка.

— Который час? — спросил офицер. Потом, не ожидая ответа, он стал ходить взад и вперед перед ребенком, похлопывая себя хлыстом по сапогам. Лошадь, которую он тянул за узду, следовала за ним, наклоняя голову и шумно отфыркиваясь. Потом офицер остановился перед ребенком, посмотрел на него молча, долгим и пристальным взглядом и, наконец, сказал усталым, тихим голосом, полным досады:

— Слушай, я не хочу причинять тебе зла. Ты всего только козявка; я не веду войны с козявками. Ты стрелял в моих солдат. Но я не веду войны с детьми. Либер Готт![522] Не я ее выдумал, войну! Офицер остановился, потом сказал ребенку со странной нежностью в голосе: — Слушай! У меня один глаз стеклянный. Трудно угадать, который именно. Если ты сумеешь сказать мне сейчас же, не раздумывая, который из двух глаз у меня стеклянный, я позволю тебе уйти, оставлю тебя на свободе.

— Левый глаз, — тотчас же ответил мальчик.

— Как ты это узнал?

— Оттого что из двух только в нем есть человеческое выражение…

Луиза коротко дышала и очень крепко сжимала мою руку.

— А ребенок? Что случилось дальше с ребенком? — спросила она, понизив голос.

— Офицер поцеловал его в обе щеки, одел его в золото и серебро, вызвал придворную карету, запряженную восьмериком белых коней с эскортом из сотни ослепительных кирасир, и пригласил этого мальчика в Берлин, где Гитлер принял его как королевского сына, при восторженных криках толпы, и выдал за него свою дочь.

— О! Да, я знаю, это не могло закончиться иначе.

— Я повстречал этого офицера некоторое время спустя в Сороках, на Днестре. Это очень серьезный человек, отец семейства, но настоящий пруссак, настоящий Пиффке, как говорят венцы. Он рассказывал мне о своей семье, о своей работе. Он — инженер-электрик. Он говорил мне также о своем сыне Рудольфе, мальчике десяти лет. Было действительно трудно отличить стеклянный глаз от другого. Он сказал мне, что именно в Германии изготовляют самые лучшие в мире стеклянные глаза.

— Замолчите, — сказала Луиза.

— У каждого немца есть стеклянный глаз! — сказал я.

XIII. КОРЗИНА УСТРИЦ

Мы остались одни. Два слепых солдата ушли в сопровождении санитарки. Ильза, которая до этих пор не проронила ни слова, посмотрела на меня, улыбаясь: «Стеклянные глаза, — сказала она, — это все равно, что стеклянные птицы. Они не умеют летать».

— О! Ильза, ты все еще веришь, что глаза летают? — спросила Луиза. — Ты — настоящий ребенок, Ильза.

— Глаза — это плененные птицы, — ответила Ильза. — Глаза этих двух немецких солдат были пустыми клетками.

— Глаза слепых — это мертвые птицы, — сказала Луиза.

— Слепые не могут выглянуть наружу, — ответила Ильза.

— Они любят смотреть на себя в зеркало, — сказала Луиза.

— Глаза Гитлера, — сказала Ильза, — полны мертвыми глазами. Они полны глазами мертвых. Там сотни, тысячи таких глаз.

Ее можно было принять за ребенка — Ильзу. Это была маленькая девочка, переполненная странными мыслями и странными причудами. Быть может оттого, что мать ее была англичанкой, мне казалось, что Ильза была портретом Невинности написанным Гейнсборо[523], который писал женщин, похожих на пейзажи, со всей наивностью, горделивой печалью, истомой и достоинством английского пейзажа. Но было в Ильзе нечто такое, что является недостатком английского пейзажа и живописи Гейнсборо, нечто инспирированное, капризное семя безумия. Ильза была, скорее, изображением Невинности, написанным Гойей. Эти светлые волосы, короткие и вьющиеся, эта разлитая по лицу молочная белизна (О, Гонгора!) среди роз рассвета, эти голубые глаза, усеянные серыми крапинками вокруг зрачков, эта привычка грациозно склонять головку на плечо, с непринужденностью, полной лукавства, — делали ее похожей на изображение Невинности, которое написал бы Гойя эпохи Каприччиосов[524], на горизонте сером и розовом пустынного кастильского пейзажа, изжаждавшегося пейзажа, над которым очень высоко пробегает невидимый ветер и запятнанного там и здесь кровавыми отблесками.

Ильза уже три года была замужем, но все еще сохраняла вид маленькой девочки. Ее муж отправился на фронт двумя месяцами раньше, и сейчас лежал во фронтовом лазарете близ Воронежа с осколком гранаты в плече. Ильза написала ему: «Im going to have a baby, heil Hitler!»[525] Забеременеть было единственным средством избежать действия декрета об обязательных работах. Она не хотела идти работать на завод. Она предпочитала иметь ребенка. «Единственным способом сделать Гитлера рогоносцем, — говорила Ильза, — стало ожидать ребенка». Луиза краснела и скромно журила ее: «Ильза!». Тогда Ильза говорила: «Don’t be so Potsdam, Луиза!»[526]

— Глаза сделаны из отвратительного материала, — сказал я, — из материи клейкой и мертвой. Их нельзя ухватить пальцами — они выскальзывают, как слизняки. В апреле 1941 года я приехал из Белграда в Загреб. Война против Югославии едва закончилась всего несколько дней назад. Свободное государство Кроация только что родилось. Теперь в Загребе царил Анте Павелич[527] со своими бандами усташей[528]. Во всех городах на стенах были наклеены большие портреты Павелича — Поглавника Кроации, и манифесты, прокламации, указы нового национального государства кроатов. Стояли первые дни весны. Прозрачные серебристые туманы поднимались над Дунаем и Дравой[529]. Холмы Фруска Гора вырисовывались вокруг легкими зелеными волнами, покрытые виноградниками и полями хлеба. Светлая зелень виноградников и плотная зелень хлебов чередовались, сменяя друг друга и смешиваясь в игре света и теней, под небом шелковистой голубизны. Стояли первые дни хорошей погоды после стольких недель дождя; улицы выглядели словно потоки грязи. Мне предстояло остановиться в Илоке[530], на полпути между Нови Садом и Вуковаром, чтобы провести там ночь. В единственном трактире городка обед был подан на большом общем столе, кругом которого вместе сидели вооруженные крестьяне, жандармы, в сербской форме с кроатскими кокардами на груди, и несколько беженцев, которые пересекли реку на пароме между Паланкой и Илоком.

Пообедав, мы все покинули столовую и вышли на террасу. Дунай сверкал под луной; на нем виднелись появлявшиеся и исчезавшие между деревьями огни плотов и буксиров. Большое серебристое спокойствие опускалось на зеленые холмы Фруска Горы. Был час затемнения. Патрули вооруженных крестьян стучали в двери евреев для вечерней проверки, вызывая их по именам монотонными голосами. Двери были отмечены красной звездой Давида. Евреи показывались в окнах и говорили: «Мы здесь, мы дома». — «Добро, добро», — отвечали крестьяне, ударяя об землю прикладами своих винтовок. На домах большие трехцветные плакаты «Прогласа», нового управления Загреба, дырявили лунный свет грубыми пятнами красно-бело-синего. Я смертельно устал, и около полуночи отправился лечь спать. Я лежал на спине и через раскрытое окно смотрел, как луна тихо поднималась над деревьями и крышами. На фасаде противоположного дома — штаб-квартире усташей Илока, был наклеен огромный портрет Анте Павелича — главы нового государства Кроации. Это был портрет, напечатанный черной краской на толстой зеленоватой бумаге. Поглавник пристально смотрел на меня большими черными глазами, глубоко запрятанными под низким, жестоким и упрямым лбом. У него был широкий рот, толстые губы, прямой и мясистый нос и обширные уши. Никогда я не поверил бы, что у человека могут быть такие большие и такие длинные уши. Они опускались у него до середины щек, смешные и чудовищные, и это, наверное, было ошибкой в перспективе, ошибкой художника, рисовавшего портрет.

Перед рассветом компания венгерских гонведов[531], затянутых в свою желтую форму, прошла под окнами с песней. Венгерские солдаты поют с перерывами, в какой-то как бы рассеянной манере. Время от времени вступает один голос, начинающий песню. Затем он умолкает. Двадцать, тридцать голосов коротко отвечают ему и сразу смолкают. В течение нескольких мгновений слышен лишь размеренный шаг и позвякивание оружия и патронных подсумков. Другой голос подхватывает песню и смолкает. Двадцать, тридцать голосов отвечают и тоже умолкают. И снова тяжелый и жесткий ритм шагов, позвякивание оружия и подсумков. Это была песня, печальная и жестокая; что-то одиночествующее слышалось в этих голосах, в этих ответах и в этих внезапных паузах. Это были голоса, исполненные горькой крови; эти печальные, жесткие, отдаленные венгерские голоса поднимались из обширных и далеких равнин человеческой печали и жестокости.

На следующее утро на улицах Вуковара патрули венгерских жандармов, вооруженных автоматами, стояли на перекрестках. Площадь Вуковара возле моста была полна народом. Группы молодых девушек шли по тротуарам, смотрясь в зеркальные витрины (там была одна, одетая во все зеленое, которая проходила там и здесь, медлительная и легкая, как зеленый лист, носимый ветром). Портреты Анте Павелича смотрели на меня со стен глазами, глубоко запрятанными под низким и жестоким лбом. Дыхание Дуная и Дравы придавало розовому утру неясный запах влажной травы. От Вуковара до Загреба, через всю Эсклавонию, богатую посевами хлебов, зелеными лесами, увлажненную реками и ручьями, в каждом селении портреты Поглавника следили за мной своими сумрачными взорами. Отныне лицо Анте Павелича стало мне хорошо знакомым, оно было для меня лицом друга. Плакаты, наклеенные на стенах, говорили, что Анте Павелич был «протектором»[532] кроатского народа, отцом крестьян Кроации, братом для всех, кто борется за свободу и независимость кроатской нации. Крестьяне читали плакаты, поднимали головы и поворачивали ко мне свои лица с их большими выступающими скулами, глядя на меня теми же темными и глубокими глазами, какими смотрел Поглавник.

Вот отчего, когда я впервые увидел Анте Павелича в Загребе сидящим за его рабочим столом во дворце старинного города, у меня было ощущение, что я встретился со старым другом, которого я, казалось, знал нескончаемые годы. Я смотрел на его широкое плоское лицо с чертами жесткими и грубыми. Его глаза сверкали глубоким черным огнем на бледном желтовато-охристом лице; оттенок бесконечной тупости был запечатлен на нем; вероятно, он исходил от его чудовищных ушей, которые вблизи казались еще больше, еще смешнее, еще чудовищнее, чем на портретах.

Но постепенно я начал думать, что, быть может, этот тупой вид был ни чем иным, как застенчивостью. Та чувственность, которую придавали его лицу эти мясистые губы, как бы аннулировалась странной формой и необычайной величиной ушей, которые, находясь рядом с этими толстыми плотскими губами, казались двумя совершенно абстрактными вещами, будто сюрреалистическими раковинами, изображенными Сальвадором Дали, двумя метафизическими объектами, и вызывали во мне впечатление такого же уродства, которое мы испытываем, прослушивая известные музыкальные композиции Дариюса Мийо[533] и Эрика Сати[534] (не было ли это благодаря ассоциации понятий об ушах и музыке?). Когда Анте Павелич поворачивал свое лицо так, что я видел их в профиль, эти огромные уши, казалось, оттягивали его голову на сторону, как два крыла, вынужденные к попыткам приподнять его массивное тело. Известная тонкость, что-то вроде хрупкой худобы, той, которую мы видим на некоторых портретах работы Модильяни[535], появлялась в такие минуты на лице Анте Павелича, словно маска страдания. И тогда я приходил к заключению, что он добр, что в основе его характера лежит человечность, простая и великодушная, состоящая из застенчивости и христианского милосердия. У меня было впечатление, что этот человек способен, не сморгнув, вынести ужасные физические мучения, страшное утомление и тяжкие истязания, но абсолютно не в состоянии переносить малейших моральных страданий. Человек добрый — вот каким он мне казался, и этот тупой вид я воспринимал как застенчивость, как доброту, как простоту, как его манеру — по существу крестьянскую — обращаться лицом к фактам, к людям и вещам, лицом — к элементам физическим, конкретным и отнюдь не моральным, лицом — к элементам своего физического мира, не своего морального мира.

У него были большие руки, широкие и волосатые, вздутые и узловатые, и было заметно, что эти руки стесняли его, что он не знал, куда их деть. То он клал их на стол, то поднимал, чтобы погладить мочки своих огромных ушей, то опускал их в карманы своих брюк. Но большей частью он опирался кулаками на край стола, переплетал между собой свои большие волосатые пальцы и массировал их, потирал друг о друга жестом грубоватым и скромным. Его голос был серьезен, музыкален, странно нежен. Он говорил по-итальянски медленно, с легким тосканским акцентом: он говорил мне о Флоренции, о Сиене, где ему пришлось провести долгие годы изгнания. А я, слушая его, думал о том, что это был тот самый террорист, который подготовил убийство короля Югославии Александра, что это был человек, на совести которого лежала смерть Барту[536]. Я был склонен думать, что, быть может, не колеблющийся ради защиты своего народа перед крайними средствами, он испытывает отвращение к крови. «Это добрый человек — думал я, — человек, простой и великодушный». Анте Павелич смотрел на меня своими глубокими черными глазами, двигал своими огромными ушами и говорил: «Я буду руководить моим народом с добротой и справедливостью» — слова, поражающие в подобных устах.

Однажды утром он пригласил меня сопровождать его в короткой поездке сквозь Кроацию, к Карловацу[537] и словенской границе. Утро было свежее и ясное, майское утро; ночь еще не сняла свое зеленоватое покрывало с лесов и чащ, окаймляющих Саву; это еще была зеленая майская ночь, покрывавшая леса, предместья, дворцы, поля, туманные речные берега. На блестевшем краю горизонта, походившем на трещину в стекле, солнце еще не появлялось. От возни птичьего народа вспухала шевелюра деревьев. И вот солнце внезапно озарило широкую долину, розовый луч поднялся над полями и лесами, и Анте Павелич, остановив машину, вышел на дорогу и сказал, указав на пейзаж широким охватывающим жестом: «Это моя родина».

Жест этих больших волосатых рук, с вспухшими и узловатыми суставами, был, быть может, несколько грубым для столь нежного пейзажа. И этот большой, массивный человек геркулесовского сложения, стоящий на краю дороги перед зеленой долиной и распыленной синевой неба, — эта большая голова, эти огромные уши — отделялись от этого пейзажа, хрупкого и нежного, с грубостью статуй Мештровича[538], в глубине светлых площадей городов Дуная и Дравы. Затем мы снова уселись в машину и весь день ехали сквозь чудесную страну, простирающуюся между Загребом[539] и Любляной[540], и поднимались вдоль склонов Загребской Горы — лесистой горы, возвышающейся над Загребом. Время от времени Поглавник выходил из машины и останавливался, чтобы поговорить с крестьянами. Он говорил о сезоне, о посевах, об урожае, который год обещал хорошим, о скоте, о временах мира и труда, которые принесла свобода народу Кроации. Мне нравилась простота, с какой он держался, добродушие его слов, эта манера смирения, с которой он обращался к смиренным, и я с удовольствием слушал его голос, серьезный, музыкальный, необычайно мягкий. Мы возвратились влажным вечером, пересекая буйные реки, проезжая над пурпурными облаками, которые казались воздушными мостами, оставляя в стороне разбросанные там и здесь зеленые озера среди лесов бирюзовой голубизны. И я долго сохранял воспоминание об этом голосе, столь нежном, об этих глазах, черных и глубоких, об этих огромных ушах, изваянных среди хрупкого кроатского пейзажа.

Несколькими месяцами позже, в конце лета 1941 года, я возвратился из России усталый и больной, после долгих месяцев, проведенных в пыли и грязи огромной равнины, заключенной между Днестром и Днепром. Мой мундир был изорван, выгорел от солнца и дождей, был весь пропитан этим запахом меда и крови, который характерен, как запах войны на Украине, в Бессарабии и Молдавии, но в самый вечер моего прибытия секретарь Президиума Совета позвонил мне в Атеней-Палас, чтобы предупредить, что вице-президент Совета Михай Антонеску хочет со мной поговорить. Антонеску сердечно встретил меня и предложил мне чашку чая в своей обширной и светлой «студио»[541], и принялся говорить со мной по-французски с тем горделивым акцентом, который напоминал мне манеру говорить графа Галеаццо Чиано. Он был в штатском, с высоким стоячим воротничком и серым шелковым галстуком. Он был похож на директора швейной фабрики. Можно было бы сказать, что на его лице, жирном и круглом, было нарисовано розовое женское лицо «которое походило на него, как сестра»[542]. Я сказал ему, что нахожу его в «прекрасном виде». Он отблагодарил меня улыбкой глубокого удовлетворения. Разговаривая, он пристально смотрел на меня своими маленькими глазами рептилии, черными и блестящими. Я не знаю других глаз в мире, которые больше, чем глаза Михая Антонеску, походили бы на змеиные. На его столе, в хрустальной вазе, стоял букет роз.

— Я очень люблю розы, — сказал он мне, — я предпочитаю их лаврам. Я сказал ему, что его политика подвергается риску просуществовать столько, сколько живут розы: «пространство одного утра».

— Пространство одного утра? — ответил он. — Но это целая вечность! И потом, пристально глядя на меня, он посоветовал мне немедленно возвратиться в Италию.

— Вы были неосторожны, — сказал он мне, — ваши корреспонденции с русского фронта вызвали много возражений. Вам уже не восемнадцать лет, ваш возраст не позволяет вам разыгрывать «анфан террибля»[543]. Сколько лет вы уже провели в тюрьме в Италии?

— Пять лет, — ответил я.

— И вам этого недостаточно? Я советую вам быть осторожнее в будущем. Я вас очень уважаю. В Бухаресте все читали вашу «Технику государственного переворота» и все вас любят. Позвольте мне в связи с этим сказать вам, что вы не имеете права писать, что Россия выиграет войну. К тому же вы ошибаетесь: рано или поздно Россия падет.

— Она падет вам на спину! — ответил я.

Он посмотрел на меня своими глазами рептилии, улыбнулся, подарил мне розу, проводил меня до дверей и сказал мне:

— Желаю удачи!

Я покинул Бухарест на следующее утро и не имел даже времени нанести визит моей милой знакомой по Парижу — княгине Марте Бибеско, которая одиноко жила в изгнании, вдали от своей виллы Могозёа. Я провел в Будапеште несколько часов и продолжал путь в Загреб, где остановился для отдыха на несколько дней. В первый же вечер по моем прибытии я уже сидел на террасе кафе «Эспланада» с моим другом Пливериком и его дочерью Недой. Большая терраса была переполнена сидящими (можно было бы сказать на корточках) людьми вокруг металлических столиков. Я наблюдал томных красавиц Загреба, одетых с провинциальной элегантностью, в которой еще чувствовалась ушедшая в прошлое венская грация эпохи 1910–1914 годов, и думал о кроатских крестьянках, обнаженных под их широкими холщовыми юбками, накрахмаленными и похожими на скорлупу раков, на стрекозиные надкрылья. Под этой коркой холста, жесткого и потрескивающего, угадывалась розовая шелковистая и теплая мякоть голых тел. Оркестр «Эспланады» играл старинные венские вальсы; скрипачи, с серыми волосами, были возможно теми самыми, которые видели, как проезжал эрцгерцог Фердинанд[544] в своей черной коляске с запряжкой из четверки белых коней, и скрипки возможно были те же, которые играли на свадьбе императрицы Зиты, последней австрийской императрицы. И женщины, даже Неда Пливерик, были живыми копиями поблекших портретов: они тоже принадлежали к старой Вене «альт Виен»[545], они тоже были «Аустриа феликс»[546], они тоже были «Радецки марш[547]». Деревья сверкали этой теплой ночью, мороженое — розовое, зеленое и голубое, медленно таяло в стаканчиках; веера из перьев медленно колыхались в ритме вальсов, также как и эти веера из шелка, усыпанного стеклярусом и пластинками перламутра; тысячи томных глаз — светлых, темных и лунных — летели во мрак словно птицы на террасе «Эспланады», перепархивали между деревьями бульваров, над крышами, в небе зеленого шелка, слегка разорванного на краю горизонта.

К нашему столику приблизился офицер. Это был командир П., бывший капитан Императорской австрийской армии, теперь адъютант Анте Павелича, Поглавника Кроации. Он шел, подрагивая бедрами, среди столиков и металлических стульев. Время от времени он подносил руку к своему кепи и грациозно склонялся вправо и влево; женственные, полные истомы глаза его летали как птицы вокруг этого высокого и жесткого кепи устарелой формы, напоминавшей Габсбургов. Он подошел к нашему столику, улыбаясь, и это была старомодная, устаревшая улыбка, вышедшая из моды и освещавшая его жирное лицо и маленький рот, затененный короткими темно-русыми усиками. Он приветствовал одной и той же улыбкой иностранных дипломатов, высших функционеров государства и шефов усташей в приемной Анте Павелича, где он сидел за пишущей машинкой, склонившись над черными клавишами, с руками, затянутыми в перчатки ледяной белизны, как и те, которые носили некогда офицеры австрийской Императорской гвардии. Сжав губы, он ударял совсем тихо по черным клавишам одним только пальцем правой руки, положив левую руку на бедро, как будто для фигуры кадрили. Командир П. склонился, улыбаясь, перед Недой и поднес руку в белой перчатке к блестящему козырьку своей кепи. Он стоял так, наклоняясь вперед и не говоря ни слова. Затем он выпрямился, словно сработала непредвиденная пружина, обернулся ко мне и, выразив мне свою радость оттого, что видит меня в Загребе, спросил тоном любезного упрека, скандируя слова так, как если бы он пел их в ритме того венского вальса, который играл в это время оркестр: «Почему вы не предупредили меня тотчас же, как только вернулись в Загреб? Приходите ко мне завтра утром, в одиннадцать часов; я добавлю ваше имя на листе аудиенций. Поглавник будет рад вас видеть снова». Понизив голос и склоняясь, как если бы дело шло о любовном признании, он добавил: «Очень, очень рад!»

На следующее утро, в одиннадцать часов, я сидел в приемной Анте Павелича. П., склоненный над пишущей машинкой, очень медленно ударял по черным клавишам одним пальцем правой руки, затянутой в перчатку ледяной белизны. Уже несколько месяцев я не видел Анте Павелича. Когда я проник в его кабинет, я заметил, что он изменил расположение мебели. В последний раз, перед тем, как я был здесь несколькими месяцами раньше, его стол стоял в глубине комнаты, в углу, наиболее удаленном от окна; теперь же он стоял перед самой дверью таким образом, что перед ним оставалось лишь самое необходимое пространство для прохода одного человека. Я вошел и едва не ударился о стол коленями.

— Это система моего изобретения, — сказал Анте Павелич, пожимая мне руку и смеясь: если кто войдет сюда с преступными намерениями, он, наткнувшись на стол и оказавшись сразу передо мной, будет растерян и выдаст себя. Это метод — противоположный принятому Гитлером и Муссолини, которые оставляют между собой и посетителем пустое пространство огромной залы.

Я наблюдал его, пока он говорил это. Мне показалось, что он глубоко изменился. Усталый, отмеченный неприятностями, заботами, с глазами, покрасневшими от бессонницы. Но голос его был все тем же: музыкальным, необычайно мягким. Голос человека простого, доброго, великодушного. Его огромные уши удивительно похудели. Они стали прозрачными. Сквозь его правое ухо, которое находилось ближе к окну, я видел, как просвечивали розовые отблески крыш, зеленый свет деревьев, синева неба. Другое ухо, обращенное к одной из стен комнаты и находившееся в тени, казалось изготовленным из белого вещества, хрупкого и ломкого; можно было подумать — восковое ухо. Я смотрел на Анте Павелича, на его волосатые руки, его низкий, упрямый, жесткий лоб, чудовищные уши. Что-то вроде жалости вызывал во мне этот человек — простой, добрый, великодушный, богатый человеческими чувствами столь деликатными. Политическая ситуация за эти последние месяцы серьезно осложнилась. Восстание партизан вызвало брожение во всей Кроации — от Земуна до Загреба. Глубокое искреннее страдание отражалось на бледном, почти землистом лице Поглавника. Как он должен страдать, подумал я, это золотое сердце!

Адъютант П. вошел, чтобы сообщить о прибытии посла Италии Раффаэле Казертано.

— Пригласите его войти, — сказал Анте Павелич, — посол Италии не должен дожидаться в приемной.

Казертано вошел, и мы долго разговаривали совершенно просто и с большой сердечностью о проблемах, вызванных создавшейся ситуацией. Банды партизан по ночам пробирались до предместий Загреба. Но верные усташи Павелича быстро одержали верх в этой неприятной гверилье.

— Кроатский народ, — говорил Анте Павелич, — хочет быть руководимым с добротой и справедливостью. Я присутствую здесь, чтобы соблюдать доброту и справедливость.

Пока он говорил, я смотрел на ивовую корзину, стоявшую на столе, справа от Поглавника. Крышка ее была приподнята: было видно, что корзина полна чем-то вроде «фрутти дель маре» — плодов моря. По крайней мере, так мне показалось; можно было бы сказать устрицы, но уже извлеченные из их раковин, как бывает иногда на больших подносах в витринах Фортнума и Мэзона на Пикадилли[548] в Лондоне. Казертано посмотрел на меня и подмигнул:

— Это тебе говорит кое о чем, хороший суп из устриц, а?

— Это устрицы из Далмации? — спросил я у Поглавника.

Анте Павелич поднял крышку корзины, и, показывая мне эти морские фрукты, эту массу, клейкую и желатинообразную, сказал с улыбкой, с его доброй усталой улыбкой:

— Это подарок от моих верных усташей; здесь двадцать килограммов человеческих глаз.

XIV. «OF THEIR SWEET DEATHS»[549]

Луиза смотрела на меня расширенными глазами с выражением страдания и отвращения на ее бледном лице.

— Мне стыдно самой себя, — сказала она тихо, с улыбкой глубокой униженности, — нам всем должно быть стыдно самих себя.

— Почему бы мне должно было быть стыдно себя самой? — возразила Ильза. — Мне не стыдно меня самой. I’m feeling myself pure innocent and virginal as a Mother of God[550]. Война не настигла меня. Она ничего не может против меня. У меня во чреве ребенок, и я священна. Мой ребенок. Вам никогда не приходило в голову, что мой ребенок может стать маленьким Иисусом?

— У нас нет необходимости в другом маленьком Иисусе, — сказал я. — Каждый из нас может спасти мир. Каждая женщина может произвести на свет другого Иисуса, каждый из нас в состоянии, посвистывая, карабкаться на Голгофу, предоставить себя, чтобы его прибили гвоздями, напевая на кресте. Это не так уже трудно сегодня — быть Христом.

— Зависит только от нас самих, — сказала Ильза, — чувствовать себя чистыми и невинными, как Богоматерь! Война не в состоянии загрязнить меня, она не в состоянии загрязнить ребенка в моей утробе.

— Это не война грязнит нас, — ответила Луиза, — это мы сами загрязняем все наши мысли, все наши чувства. Мы грязны. Это мы сами приносим бесчестье нашим детям в нашей утробе.

— А мне наплевать на войну, — сказала Ильза.

— О! Ильза! — воскликнула Луиза тоном упрека.

— Don’t be so Potsdam, Луиза! Мне наплевать на войну.

— Дайте, я расскажу вам историю детей Татианы Колонна, — сказал я. — Это тоже христианская история, Луиза.

— Я не доверяю вашим христианским историям! — сказала Луиза.

— Дайте я расскажу вам историю детей Татианы Колонна. Летом 1940 года, когда Муссолини объявил войну Англии, служащие королевского посольства Италии в Каире покинули Египет и возвратились на родину. Секретарь посольства в Каире, принц Гвидо Колонна оставил Татиану с двумя детьми в Неаполе, а сам проследовал в Рим, где оставался некоторое время в Министерстве иностранных дел, в ожидании нового назначения. Однажды ночью, в начале осени, Татиана проснулась от тревожного рева сирен. Соединение английских самолетов, появившееся с моря, находилось низко над городом. Это была первая бомбардировка Неаполя. Жертвы были многочисленны, и нанесенный ущерб значителен. Они были бы, конечно, еще больше, если бы Неаполь не был защищен кровью святого Януария, единственной противовоздушной обороной, на которую могли рассчитывать неаполитанцы. Испуг двух детей Татианы был очень велик. Младший из них серьезно заболел. В течение ряда недель у него была лихорадка с бредом. Как только малыш поправился, Татиана с обоими детьми отправилась к Гвидо, который тем временем был назначен секретарем посольства в Стокгольме.

Когда Татиана прибыла в Стокгольм, был конец зимы. Стаи воробьев уже возвещали возвращение весны. Утром, когда дети Татианы спали, один воробей влетел к ним в комнату через открытое окно. Оба ребенка проснулись, завывая от страха: «Мама! Мама! Помоги!» — кричали они. Татиана прибежала. Дети, белые от ужаса, почти в конвульсиях, дергались, повторяя, что английский самолет влетел через окно и летает у них в комнате.

Бедный воробей перелетал, чирикая, с одного предмета на другой, напуганный детскими криками и внезапным появлением Татианы. Он бы давно улетел через то же окно, если бы его не сбивало с толку зеркало в дверце шкафа, о которое он уже два или три раза ударился клювом. Наконец он таки нашел окно и улетел.

Оба ребенка заболели. Худенькие и бледные, они лежали в своих постельках и смотрели на небо, дрожа от страха, что английский самолет вот-вот влетит к ним в открытое окно. Ни докторам, ни медицине не удавалось излечить их от этого необычайного ужаса. Весна уже кончалась. Уже бледное пламя летних дней пылало в чистом небе Стокгольма. Чириканье воробьев слышалось на вершинах деревьев Карлаплана, и двое детей в своих постельках, спрятав головы под одеяла, дрожали от страха, слушая это чириканье.

Однажды Татиана вошла в детскую с большим ящиком, полным игрушек. Здесь были маленькие заводные аэропланы, мягкие птички из материи, набитые паклей, книжки с картинками, на которых были изображены самолеты и птицы. Сидя в кроватках, дети принялись играть с птичками из материи и аэропланами из жести, заводя пальчиками винты и перелистывая книжки с картинками. Татиана объяснила малышам, какая разница существует между аэропланом и птицей, рассказала о жизни воробьев, малиновок, реполовов[551], о подвигах знаменитых пилотов. Каждый день она расставляла вокруг них чучела маленьких птичек, подвешивала к потолку крошечные жестяные самолетики, раскрашенные красной и синей краской, вешала на стены деревянные клетки с канарейками, которые весело щебетали.

Когда обоим детям стало лучше, Татиана стала ежедневно, по утрам, водить их играть под деревьями Сканзена[552]. Сидя на лужайке, она заводила ключиками их маленькие самолеты, винты начинали жужжать, и игрушки, подпрыгивая, бежали по траве. Потом Татиана крошила немного хлеба на каком-нибудь камне, и маленькие птички, щебеча, слетались отовсюду, чтобы поклевать крошки. Наконец однажды Татиана повезла детей в аэропорт Бромма, посмотреть вблизи на большие трехмоторные самолеты, отправлявшиеся каждое утро в Финляндию, Германию, в Англию. На траве в аэропорту воробьи весело прыгали и болтали между собой, не опасаясь огромных алюминиевых птиц, скользивших по лугу с оглушительным ревом или опускавшихся с неба, чтобы осторожно сесть на траву. Так выздоровели дети Татьяны Колонна. Теперь они больше не боятся птиц. Они знают, что воробьи не бомбардируют городов, даже если это английские воробьи.

— How charming[553] — воскликнула Ильза, хлопая в ладоши.

— Это прекрасная история, почти сказка, — воскликнула Луиза и добавила, что история детей Татианы Колонна напомнила ей известные рисунки Леонардо до Винчи, где наброски женских и детских голов пересекаются рисунками птичьих скелетов и летающих машин.

— Наверное, — сказала она, — Татиана — чистая и милая, как одна из женщин Леонардо?

— О, да, — сказала Ильза, — конечно, она чистая и милая, как одна из женщин, изображенных Леонардо. Конечно, Татиана и сама такая же, как дети и как птицы, она верит в небо. Можете ли вы представить себе птицу или ребенка, которые не верили бы в небо?

— Не существует больше неба в Европе, — сказала Луиза.

— Татиана, — сказал я, — похожа на тех бабочек, которые выдумывают чудесные сказки, чтобы нашептывать их цветам. Прежде, чем Татиана рассказала своим детям о том, что птицы не бомбардируют городов, птицы, конечно, бомбили города.

— Бабочки любят умирать, — сказала Ильза. — Это одна женщина-христианка, женщина, которой теперь нет уже в живых, сказала мне, что бабочки любят умирать, а также, что существуют два рода женщин и два вида роз: бессмертные, которые живут вечно, и такие, которые любят умирать.

— Даже умершие розы бессмертны! — сказала Ильза.

— Шекспир любил аромат умерших роз, — ответил я, —…«of their sweet deaths are sweet odors made»[554]

Однажды вечером я обедал на вилле итальянского посла, на берегу Ванзее. Была ясная ночь. Последний зимний месяц отражался во льду озера.

Несмотря на то, что молодые немецкие женщины, сидевшие вокруг стола, были очень красивы и утончены, все же в их ясных глазах, в блеске их кожи и их волос существовало нечто извращенное. Они смеялись смехом отсутствующим и ледяным, переглядываясь между собой слегка затуманенными глазами. Эта манера смеяться и переглядываться придавала их красоте неприятный оттенок сообщничества и одиночества. В вазах из Нимфенбурга[555] и Мейсена, расставленных здесь и там, и в большой стеклянной раковине из Мурано, стоявшей посреди стола, раковине, напоминавшей своим цветом густой туман, свойственный предутренней лагуне, цвели горделивые охапки великолепных роз — белых и алых, или молочно-нежных, словно кожа юной девушки. Эти розы были доставлены в то самое утро самолетом из Венеции; они еще были пропитаны венецианским воздухом; крики гондольеров рано утром на пустынных каналах еще дрожали, отдаваясь в их широких прозрачных лепестках. Свет серебряных канделябров отражался в саксонском фарфоре, с мертвенными отблесками сонной воды, и мягко угасал в глубоких отсветах хрусталя, усеивавшего стол (холодный отсвет альпийских льдов на рассвете), и в сверкающей поверхности больших застекленных проемов, отделявших закрытую веранду, на которой мы сидели, от деревьев парка и берегов Ванзее, неподвижного под холодной луной.

На лицах сотрапезников время от времени зажигались слабые огни, быть может, отблески той шелковой скатерти, на которой лежало огромное старинное кружево из Бурано[556], своим цветом несколько напоминавшее слоновую кость, быть может отблески роз. Тайное дыхание этих роз, с его легким ароматом, создавало в комнате атмосферу венецианской лоджии, в час, когда запах грязи лагуны соединяется с дыханием ночных садов. Оживленные слоем лака, который некие недавние реставраторы неосторожно противопоставили их первобытным краскам, несколько картин той молодой французской школы, которая считала себя наследницей Ватто[557], висели по стенам. Это были натюрморты: розы, освещающие своими красками сумрачные пейзажи статуй и черных деревьев, серебряных амфор и зеленых плодов. Розы казались тенями роз — и взгляд останавливался на венецианских розах, жизнь которых била ключом, с юношеской гордостью, и в саксонских вазах, в чаше из Мурано[558] находил я воспоминание о далеких умерших розах, живое воспоминание в настоящем о розах прошлого.

Сотрапезники сидели, как мне показалось, немного странным образом, плотно прижавшись спинами к спинкам своих стульев и немного откинув назад верхнюю часть туловища. Во время еды они, казалось, инстинктивно отстранялись от своей пищи и смотрели мимо. Женщины разговаривали бархатистыми голосами и с неожиданной деликатностью, которая способствовала тому, что они казались далекими, отсутствующими и угасшими. У них был усталый вид и синие круги под глазами. Было нечто отдаленное и одновременно условное в рафинированности их манер, изяществе туалетов, причесок, наложенной на лица косметики.

Их изысканная элегантность казалась результатом бессознательного усилия, для которого богатство, беззаботность в отношении средств, привилегированность рождения и воспитания, и гордость, прежде всего гордость, были единственным моральным поводом. То свойство, каким женщина владеет в наиболее высокой степени: уменье наслаждаться настоящим, ловить ускользающую минуту — оно-то и казалось у них потускневшим, изменившимся, отравленным затаенным страхом перед временем, уходящей молодостью, скрытой потребностью в чем-то недостающем, чем-то бессильным преодолеть тревоги дней и событий. Глухая зависть, горькие сожаления, горделивое недовольство самими собой брали верх над всеми остальными свойствами их характеров. А также — нечто вроде чувственной кастовой гордости.

Мужчины, сидевшие кругом стола, имели, словно для контраста, вид развязный, веселый, я сказал бы, отдохнувший, в известном смысле ко всему безразличный. В их числе было несколько итальянцев, один швед, бразильский посол. Остальные — немцы. Но все — дипломаты, и благодаря их долговременным сношениям с иностранцами, привычке жить вдали от Германии, они не только не казались немцами, но почти свободными людьми, разве только втайне чуть-чуть боязливыми, напуганными именно этим различием, отделявшим их от остальных немцев. В отличие от женщин, мужчины имели безмятежный вид и свободно смеялись без тени страха или гордости, как если бы самый факт их нахождения у этого стола, на вилле итальянского посольства, бесконечно отдалял их от мутной, мрачной и жестокой Германии, от этой ужасной зимы.

— Эдди — солдат? В самом деле солдат? — спрашивал, смеясь, граф Дорнберг, начальник Протокола Министерства иностранных дел Райха. Огромный Дорнберг, почти двух метров роста, которому его острая бородка придавала сходство с фавном, нагибался над столом вперед, опустив на атласную скатерть две большие волосатые руки.

— Действительно, солдат, — ответил я.

— Эдди будет очень стесняться, когда ему придется раздеваться на глазах у его товарищей, — сказала Вероника фон Клем.

— Бедный Эдди, ведь он такой застенчивый, — проговорила княгиня Агата Ратибор.

Это Аксель Мунте рассказал мне на Капри, несколькими днями раньше, историю Эдди Бисмарка: как Эдди Бисмарк покинул Капри, чтобы провести несколько дней в Швейцарии, и как он был внезапно отозван в Германию военными властями. Теперь Эдди находился в одной из казарм Страсбурга, в настроении безнадежном и, как говорила Вероника, «ужасно стесненный». Рассказывая мне историю военных похождений Эдди Бисмарка, Аксель Мунте смеялся, показывая свои острые зубы. Стоя и опираясь на свою трость, с манто, перекинутым через его худые плечи, он тряс головой и смеялся, а весь необозримый пейзаж с морем, оливами и рифами, к которому он прислонился, будто к стене, сотрясался от сухой грозы. Мы были на вершине его башни Материта: непомерное насмешливое лукавство Акселя Мунте сверкало под голубым небом Капри, словно одинокое дерево. Даже трава не росла вокруг в его тени, бесплодной и пыльной. Земля была вся расколота глубокими трещинами. Временами в этих трещинах виднелся блестящий глаз какой-нибудь тощей ящерицы, или извивался обезумевший червяк. Человек, земля, деревья, ящерицы казались написанными кистью Эль Греко. Аксель Мунте извлек из своего кармана письмо Эдди Бисмарка и стал громко читать его, кое-где бормоча и останавливаясь после каждой фразы, чтобы позубоскалить в свою серую бородку, похожую на дерево, источенное червями, временами возбуждаясь и повторяя два-три раза одно и то же слово, делая вид будто он не знает, как его следует произнести. У него была мания насмехаться над своим собеседником.

— Солдат Эдди Бисмарк! — закричал внезапно Аксель Мунте, поднимая руку и размахивая письмом, точно знаменем. — Солдат Эдди Бисмарк! Вперед, марш! Фюр Готт унд Фатерлянд! Ихь! Ихь! Ихь![559]

— Это справедливо и благородно, — сказал итальянский посол Дино Альфиери своим глупым и любезным голосом, — что Германия обращается с призывом к лучшим своим сынам. И это прекрасно, что один из Бисмарков сражается, как простой солдат, в армии Райха[560].

Все рассмеялись, и Дорнберг, с глубокой серьезностью заявил:

— Исключительно благодаря Эдди Германия выиграет войну!

Несколькими днями раньше, прежде чем покинуть Капри и возвратиться в Финляндию, я спустился к морю и, бродя среди маленьких улочек, сдавленных между высокими стенами, испещренными пятнами сырости, прошел мимо Фортино, дома Моны Вильямс, оставшейся в Америке, в котором в отсутствие Моны Эдди Бисмарк был ревнивым «бускипером»[561]. Шел дождь, и Фортино имел вид больной и меланхолический.

— Господин граф отправился на войну! — сказал мне киприот-садовник, заметив, что я прохожу мимо. И образ Эдди, белокурого и изящного Эдди, чистящего картошку в страсбургской казарме, преисполнил меня лукавым удовольствием. — «Господин граф отправился на войну! Вперед, марш! Фюр Готт унд Фатерлянд!» — кричал Аксель Мунте, сотрясаясь от сухого смеха и размахивая письмом Эдди с радостной насмешливостью.

— Эдди на поле битвы будет, конечно, отличным солдатом, достойным имени, которое он носит, — сказал Альфиери своим вежливым и глупым голосом. И все рассмеялись.

— Эдди — очень милый мальчик; я очень его люблю, — произнесла Анна-Мария Бисмарк. — Эта война без него оставалась бы всего лишь войной хамов!

Анна-Мария — шведка. Она вышла замуж за брата Эдди, князя Отто фон Бисмарка, советника посольства в Риме.

— Имя, которое он носит, слишком хорошо для поля битвы, — отозвался граф Дорнберг с иронической интонацией.

— Я не могу представить себе ничего нелепее для одного из Бисмарков, как быть убитому на этой войне, — продолжала Анна-Мария.

— О, да, это в самом деле было бы смешно! — проговорила злым голосом княгиня Агата Ратибор.

— Не так ли? — сказала Анна-Мария, бросая на Агату взор, исполненный мягкого презрения.

Какая-то мелочность, горделивая и злонамеренная, проницала беседу, которой Вероника и Агата управляли с изяществом суховатым и лишенным блеска. Слушая этих красивых молодых женщин, я думал о работницах из предместий Берлина. Был тот час, когда они возвращаются к себе домой или в свой «Лэгер»[562] после долгого рабочего дня на военных заводах Нейкельна, Паукова и Шпандау. Далеко не все из них — работницы от рождения. Многие происходят из буржуазных семейств или являются женами чиновников и офицеров, захваченными зубчатыми шестернями обязательных работ. Среди них много также и «рабынь» из Польши, с Украины, из Белоруссии и Чехословакии, с «П» или «ОСТ», нашитыми на груди. Но все они — работницы, буржуазки, рабыни с оккупированных, ограбленных территорий — уважают друг друга, помогают друг другу, защищают друг друга. Они работают десять-двенадцать часов в день под присмотром эсэсовцев, вооруженных автоматами; каждая из них передвигается лишь в своем углу, не пересекая линий, нанесенных мелом на полу. Вечером они выходят — разбитые, грязные, черные от машинного масла, с волосами, усыпанными металлической ржавчиной. Кожа у них на лицах и на руках обожжена кислотами, глаза окаймлены кругами вследствие страха, лишений, тревоги.

Здесь была та же самая тревога, тот же самый страх, но развращенный, обесцененный надменной чувственностью, бесстыдной гордостью, прискорбным моральным безразличием, которые я чувствовал в этот вечер у молодых немецких женщин, сидевших вокруг стола у итальянского посла. Их туалеты были доставлены контрабандой из Парижа, из Рима, из Стокгольма, из Мадрида в дипломатическом багаже, вместе с духами, рисовой пудрой, обувью и бельем. Они не то что бы гордились своей привилегированной элегантностью. Это были женщины, получившие рафинированное воспитание, такие мелочи не возбуждали их гордости. Они владели ими по праву, это им «было положено». И все же их элегантность, без сомнения, в значительной мере содействовала (хотя, быть может и бессознательно) их патриотизму. «Их патриотизму». Они гордились страданиями, лишениями, трауром немецкого народа, всеми ужасами войны, которые они, благодаря старым или недавним привилегиям, считали себя вправе не делить с народом. Таким и был «их патриотизм»: жестокое удовлетворение своим собственным страхом, своей собственной тревогой, а также всеми страданиями, всеми лишениями немецкого народа.

В этой теплой комнате, с паркетом, укрытым толстыми мягкими коврами, освещенной этим холодно-матовым светом, который изливали луна и розоватое пламя свечей, слова, жесты и улыбки молодых женщин были направлены к тому, чтобы с завистью и сожалением вызвать в памяти мир счастливый, безнравственный, наслаждающийся и раболепный, удовлетворенный своей чувственностью и надменностью. И мертвенный аромат роз, угасший блеск старинного серебра и старого фарфора напоминали о нем, но с траурным ощущением мертвенной разложившейся плоти. Вероника фон Клем, жена чиновника немецкого посольства в Риме, всего несколько дней назад вернулась из Италии с еще не прошедшим возбуждением от последних сплетен бара «Эксцельсиор», от обедов у принцессы Изабеллы Колонна и от Гольф-клуба Акуазанты, который широко поддерживал своими личными средствами граф Галеаццо Чиано с его политическим и светским окружением. Она рассказывала о последних римских скандальных историях. Манера, с которой остальные немецкие молодые женщины — княгиня Агата Ратибор, Мария-Терезия, Алиса, баронесса фон Б., княгиня фон Т. комментировали их, позволяла заметить оттенок презрения, которому другие женщины — итальянки или американки, шведки или венгерки по рождению — баронесса Эдельштам, маркиза Теодоли, Анжела Ланца, баронесса Джозефина фон Штум, противопоставляли милосердие лукавое и ироническое, но одновременно и горьковато-пикантное.

— В последнее время много говорят о Филиппо Анфузо, — говорила Агата Ратибор. — Кажется, прекрасная графиня Д. перешла из объятий Галеаццо Чиано в объятия Анфузо.

— Это доказывает, — сказала маркиза Теодоли, — что в настоящее время Анфузо в большом фаворе у Чиано.

— Но разве можно это сказать о Бласко дАйета? — спросила Вероника. — Он наследовал от Чиано маленькую Джоржину и как раз это-то и было причиной слуха, что он впал в немилость.

— Бласко никогда не попадет в немилость, — ответила Агата. — Его отец, шамбеллан двора, защищает его перед королем, Галеаццо Чиано, зять Муссолини, защищает его перед Дуче, а его жена — верная католичка, защищает его перед Папой. Чтобы защититься от Галеаццо, у Бласко всегда найдется под рукой какая-нибудь Джоржина.

— Римская политика, — сказала Вероника, — делается четырьмя или пятью красивыми малыми, всецело занятыми тем, чтобы обмениваться друг с другом тридцатью наиболее идиотическими женщинами во всем Риме, и всегда одними и теми же.

— Когда этим тридцати женщинам перевалит за сорок, — сказала княгиня фон Т., — в Италии начнется революция.

— Почему же не тогда, когда этим четырем или пяти красивым малым исполнится немного больше сорока, — поинтересовалась Анна-Мария фон Бисмарк.

— Ах, это совсем не одно и то же, — сказал Дорнберг. — Политических деятелей, видите ли, опрокидывают с гораздо большей легкостью, чем три десятка старых любовниц.

— С точки зрения политической жизни, — проговорила Агата Ратибор, — Рим — всего лишь гарсоньерка[563].

— Дорогая, на что Вы жалуетесь, — спросила Вирджиния Казарди, со своим американским акцентом, — Рим — священный город, город избранный Богом затем, чтобы у него на земле имелось убежище.

— Я слышала хорошее «мо»[564] по поводу графа Чиано, — сказала Вероника, — но не знаю, могу ли я повторить его? Оно идет из Ватикана.

— Вы можете повторить его, — ответил ей я, — у Ватикана есть тоже своя лестница обслуживания.

— Граф Чиано занимается любовью, говорят в Ватикане, а думает, что делает политику.

— Фон Риббентроп, — сказала Агата, — рассказывал мне, что со времени их встречи в Милане для подписания Стального Пакта граф Чиано смотрел на него так, что он приходил в смущение.

— Послушать Вас, — произнес я, — так можно подумать, что министр фон Риббентроп тоже был любовницей Чиано.

— Отныне, — сказала Агата, — он тоже перекочевал в объятия Филиппо Анфузо.

Вероника рассказала, что графиня Чиано, к которой она питала искреннюю симпатию, за последнее время неоднократно демонстрировала свое стремление разорвать брачные отношения с графом Чиано, чтобы выйти замуж за молодого флорентийского аристократа маркиза Эмилио Пуччи.

— Разве графиня Эдда Чиано — одна из этих тридцати женщин? — спросила княгиня фон Т.

— В политике, — ответила Агата. — Эдда — та из тридцати, которая имеет меньше всего успеха.

— Итальянский народ обожает ее, точно святую. Не надо забывать, что она — дочь Муссолини, — сказал Альфиери своим милым и глупым голосом.

Все рассмеялись, а баронесса фон Б., обращаясь к Альфиери и грациозно наклонившись, заявила:

— Я здесь — посол тридцати самых красивых женщин Рима. — Что вызвало у всех сотрапезников припадок самого сердечного смеха.

Желание выйти замуж за молодого маркиза Пуччи, приписываемое Эдде Чиано, было не более чем сплетней, не имевшей никакого серьезного значения. Но в словах Вероники и комментариях остальных молодых немецких женщин (да и сам Альфиери, весьма лакомый до римских сплетен, предпочитал в некоторых случаях чувствовать себя, как сам он говорил, послом тридцати самых красивых женщин Рима, чем послом Муссолини) она приобретала значение национального события, фундаментального факта итальянской жизни; она навлекала на себя безмолвное осуждение всего итальянского народа. Разговор долго вертелся вокруг графа и графини Чиано, рисуя молодого министра иностранных дел среди золотой когорты «бьюти»[565] дворца Колонна и «дэнди» дворца Чиги, любезно развлекаясь соперничествами, интригами и ревностями этого двора, элегантного и безнравственного, принадлежностью к которому гордилась сама Вероника (Агата Ратибор тоже принадлежала бы к нему, если бы не была отныне тем, что и Галеаццо Чиано, сам немного «старая дева», презирал больше всего, то есть именно старой девой). Она привела нам на память и как бы заставила дефилировать перед нами весь кортеж римских «сливок», с его раболепными интересами, жадной ловлей почестей и развлечений, его моральным безразличием, характерными для общества глубоко разложившегося. И это было продолжением горделивого сравнения коррупции итальянской жизни — пассивности, одновременно циничной и безнадежной, всего итальянского народа — с женственностью и «героизмом» немецкой жизни. Можно было подумать, что каждая из них: Вероника, Агата, княгиня фон Т., графиня фон В., баронесса фон Б. говорили: «Посмотрите, как я страдаю! Поглядите, в какое состояние привели меня голод, лишения, усталость, жестокости войны, полюбуйтесь и покраснейте!»

И, действительно, другие молодые женщины, чувствовавшие себя в Германии иностранками, краснели, как если бы у них не оставалось иного средства скрыть улыбку, которую вызывала у них эта светская эклога[566], «героизму» немецкой жизни и блеску этой горделивой плоти, этих элегантных туалетов. Или как если бы они в глубине своего сознания чувствовали себя подобными остальным и виновными, как они.


Я видел сидящую напротив меня, между графом Дорнбергом и бароном Эдельштамом, женщину, уже не находившуюся в цвете лет и улыбавшуюся усталой улыбкой легкомысленным и злым словам Вероники и остальных дам из ее компании. Я ничего не знал о ней, кроме того, что она была итальянкой и что ее девичья фамилия была Антинори, и что она вышла замуж за крупного чиновника Министерства иностранных дел Райха, имя которого часто встречалось в немецкой политической хронике: барона Брауна фон Штума, имевшего титул посла. Я со страдальческой симпатией смотрел на ее усталое лицо, осунувшееся, но минутами все еще молодое, ее светлые глаза, затуманенные и мягкие, будто стыдящиеся втайне, и тонкие морщинки, окружавшие ее виски и рот, печальный и горький. Итальянское изящество ее лица еще не совсем угасло, так же, как и нежная мечтательность, которая присутствует во взоре итальянских женщин и которая иногда кажется взглядом любви, позабытым между полусомкнутых ресниц. Время от времени она смотрела на меня, и я чувствовал, что ее взгляд останавливается на мне как признание ее заброшенности, которое выдавало мне тайну ее смятения. Я стал замечать, что она была предметом недоброжелательного внимания Вероники и ее приятельниц. Они с чисто женской иронией наблюдали ее простое платье, ногти без лака, брови не выщипанные и не удлиненные, губы не напомаженные, как будто им доставляло лукавое удовольствие обнаруживать на лице и во всей фигуре Джозефины фон Штум тревогу и страх, немного отличавшиеся от их тревоги, их страха, печаль не немецкую, отсутствие этой гордости нищетой других, в которую они так подчеркнуто облачались. Но мало-помалу я стал улавливать тайный смысл этого взгляда, в котором мне удалось заметить немую мольбу, как будто она просила меня о помощи и дружбе.

Сквозь слегка затуманенные стекла замерзшее Ванзее[567] казалось огромной бляхой из блестящего мрамора, где линии, прорезанные коньками и парусными санями, начертали таинственные изречения. Черневшая в лунном свете высокая стена лесов окружала озеро, точно стена тюрьмы. Вероника вспоминала о зимнем солнце на Капри, о каприотских днях Эдды Чиано и ее легкомысленного двора.

— Это просто невероятно, — говорил Дорнберг, — какими людьми окружает себя графиня Чиано. Я не видел ничего подобного даже в Монте-Карло, возле старых дам и жиголо[568].

— В сущности, Эдда и есть старая дама! — сказала Агата.

— Но ей всего лишь тридцать лет, — воскликнула княгиня фон Т.

— Тридцать лет, — настаивала Агата, — это много для тех, кто никогда не был молод. — И она добавила, что графиня Чиано никогда не была молодой, что она уже была старухой, что у нее склад мышления, характер, капризные и деспотические настроения старой женщины. И, как эти старые дамы, которые окружают себя улыбающимися лакеями, помимо услужливых друзей и покладистых любовников, она не выносила около себя никого, кроме подозрительных субъектов, способных забавлять и развлекать ее.

— Это невероятно печальная женщина, — заключила она, — ее злейший враг — скука. Она проводит целые ночи, играя в кости, как какая-нибудь негритянка из Гарлема. Это, в своем роде, мадам Бовари. Вы можете себе представить, что получилось бы из Эммы Бовари[569], если бы она ко всему была еще и дочерью Муссолини?

— Она часто плачет. Она целые дни проводит запершись в своей комнате и рыдая, — сказала Вероника.

— Она всегда смеется, — сообщила злобным голосом Агата, — она часто проводит ночи, предаваясь пьянству среди своей милой компании любовников, мошенников и шпиков.

— Было бы гораздо хуже, — сказал Дорнберг, — если бы она пила совсем одна. — И он рассказал, что знавал в Адрианополе[570] бедного английского консула, который смертельно скучал, и чтобы не пить одному, садился ночью перед зеркалом. Он пил часами, молча, в своей пустынной комнате, до тех пор, пока его отражение в зеркале не принималось смеяться. Тогда он поднимался и шел спать.

— Уже через пять минут Эдда бросила бы свой бокал в это зеркало, — съязвила Агата.

— У нее очень больная грудь, она знает, что не проживет долго, — посочувствовала Вероника. — Ее экстравагантности, эти капризные и деспотические настроения происходят от ее болезни. Иногда мне ее жаль.

— Она не вызывает жалости в итальянцах, — парировала Агата. — Итальянцы ее презирают. Почему бы они должны были ее жалеть?

— Итальянцы презирают всех, кому они униженно служат, — презрительно сказала графиня В.

— Быть может, это всего лишь презрение прислуги, — сказала Агата, — но они ее не выносят.

— Каприоты ее не любят, — согласился Альфиери, — но они ее уважают и прощают ей все ее экстравагантности. «Бедная графиня, — говорят они, — это не ее вина, ведь она дочь сумасшедшего!». У народа, населяющего Капри, странный взгляд, и к тому же только ему одному свойственный взгляд на историю. В прошлом году, после моей болезни, я отправился на Капри, чтобы провести там несколько недель выздоровления. Рыбаки из Пиккола Марина, когда они видели, что я прохожу мимо них очень худой и бледный, воображали, что я немец оттого лишь, что я посол в Берлине, и говорили мне: «Не принимайте все так близко к сердцу, месье! Ну что для вас такого, если Гитлер проиграет войну? Думайте о своем здоровье!».

— А! А! А! — засмеялся Дорнберг. — Думайте о своем здоровье! Это недурная политика!

— Говорят, она ненавидит своего отца, — сказала княгиня фон Т. с иронией.

Все принялись смеяться, но Альфиери, самый красивый из всех послов и самый рыцарственный из мужчин, заметил:

— А! Так вы первая бросаете в него камень?

— Мне было восемнадцать лет, когда я бросила первый камень, — сказала княгиня фон Т.

— Если бы Эдда получила несколько лучшее воспитание, — сказала Агата, — она превратилась бы в отличную нигилистку.

— Я не знаю, в чем заключается ее нигилизм, — сказал я, — но в ней несомненно есть что-то дикое. Это мнение разделяет также и Изабелла Колонна. Однажды вечером на обеде в одном известном римском доме говорили о принцессе Пьемонтской. Графиня Чиано заявила: «Династия Муссолини такая же, как и Савойская, она не продлится долго. Меня ожидает такой же конец, как и принцессу Пьемонтскую». Все были ошеломлены — принцесса Пьемонтская сидела тут же, за столом. В другой раз, на балу во дворце Колонна, графиня Чиано сказала Изабелле, которая шла, чтобы ее встретить: «Я задаю себе вопрос, когда мой отец решится вымести все это?» Однажды мы говорили о самоубийстве. Она мне неожиданно сказала: «У моего отца никогда не хватит смелости на самоубийство». Я ответил ей: «Покажите ему вы сами, как пускают в себе пулю из пистолета!» На другой день полицейский комиссар явился просить меня от имени графини Чиано больше с ней не встречаться.

— И вы никогда больше с ней не виделись? — спросила меня княгиня фон Т.

— Нет, один раз, немного спустя. Я прогуливался в лесу, который находится позади моего дома, со стороны Матромании, и встретил ее на тропинке. Я сказал ей, что она могла бы воздержаться и не ходить в мой лес, если ей не хотелось со мной встречаться. Она странно посмотрела на меня и ответила, что хотела со мной поговорить. «Что же вы хотите мне сказать?» — спросил я. У нее был униженный и печальный вид. — «Ничего. Я хотела вам сказать, что могла бы вас уничтожить, стоило мне пожелать». — Она протянула мне руку: — «Останемся добрыми друзьями, хотите?» — сказала она. — «Мы никогда не были добрыми друзьями», — ответил я. Она удалилась молча. Дойдя до конца тропинки, она обернулась с улыбкой. Я был глубоко взволнован. С этого дня я всегда испытываю к ней большую жалость. Должен также добавить, что я чувствую к этой женщине суеверное уважение. Она — что-то вроде Ставрогина[571].

— Что-то вроде Ставрогина, говорите вы? — спросила меня княгиня фон Т. — Почему вы думаете, что это что-то вроде Ставрогина?

— Она любит смерть, — ответил я. — У нее необыкновенное лицо: в некоторые дни это маска убийцы, в другие — маска самоубийцы. Я не буду удивлен, если мне однажды сообщат, что она кого-нибудь убила или покончила с собой.

— Да, она любит смерть, — сказал Дорнберг. — На Капри она часто выходит одна по ночам, вскарабкивается на высокие скалы, торчащие из моря, ходит по тропинкам на краю бездны. Однажды ночью крестьяне видели, как она сидела на отвесной скале обрыва Тиберия, свесив ноги в пустоту. Она склоняется с высоты Мигглиары, как с высоты балкона, над пропастью, глубиной в пятьсот метров. В одну грозовую ночь я видел своими глазами, как она ходила по крыше картезианского монастыря[572], скача с одного купола на другой, будто околдованная кошка.

— Да, она любит смерть.

— Разве достаточно любить смерть, — сказала графиня фон В., — чтобы стать убийцей или самоубийцей?

Достаточно того, чтобы любить смерть, — ответил я, — это и есть тайная сущность Ставрогина, таков тайный смысл его ужасной исповеди. Муссолини знает, что его дочь принадлежит к породе Ставрогиных, и боится ее; он приказывает присматривать за ней, хочет знать каждый шаг ее, каждое ее слово, каждую мысль, каждый порок. Он дошел даже до того, что бросил в ее объятия человека из полиции, чтобы иметь, наконец, возможность хотя бы глазами другого следить за своей дочерью в такие минуты, когда она собой не владеет. Что он хотел бы вырвать у нее, так это исповедь Ставрогина. Его единственный враг, его подлинный соперник — это его дочь. Она — его подсознание. Вся черная кровь всех Муссолини течет не в жилах отца, она течет в жилах Эдды. Если бы Муссолини был наследственным монархом, а Эдда — его наследным принцем, он заставил бы ее отречься, чтобы чувствовать себя более уверенно на троне. В конце концов Муссолини счастлив, что его дочь ведет столь беспорядочную жизнь и что столько зла подстерегает ее. Он может царить в мире. Но может ли он мирно спать? Эдда неумолима: она преследует его по ночам. И однажды между этим отцом и этой дочерью прольется кровь…

— Вот романтичная история, — сказала княгиня фон Т. — Разве это не история Эдипа[573]?

— Да, быть может, — ответил я, — в том смысле, в каком тень Эдипа существует также и у Ставрогина.

— Я думаю, что Вы правы, — сказал Дорнберг, — достаточно того, чтобы любить смерть. Один врач из немецкого военного госпиталя в Анакапри, капитан Кифер, был вызван однажды в гостиницу Кизисана, чтобы осмотреть графиню Чиано, которая страдала сильными и упорными головными болями. Таким образом, он получил возможность наблюдать Эдду вблизи. Капитан Кифер — хороший немецкий врач, который умеет смотреть в корень дела и знает, что все болезни таинственны. Он вышел из комнаты графини Чиано глубоко потрясенный. Позже он рассказал, что заметил на ее виске белое пятнышко, похожее на шрам от пистолетного выстрела. Он добавил, что это, несомненно, шрам от того пистолетного выстрела, который она, со временем направит себе в висок.

— Еще одна романтическая история! — воскликнула княгиня фон Т. — Я должна признаться, что эта женщина начинает меня привлекать. Вы на самом деле думаете, что она покончит с собой в тридцать лет?

— Не бойтесь: она покончит с собой в семьдесят лет! — неожиданно сказала Джозефина фон Штум.

Мы все повернулись и посмотрели на нее с изумлением. Все стали смеяться. Я смотрел на нее молча: она была очень бледна и улыбалась.

— Она не принадлежит к породе бабочек, — сказала Джозефина фон Штум презрительно.

Наступило мгновение неприятного молчания.

— Когда я в последний раз возвращалась из Италии, — произнесла, наконец, Вирджиния Казарди, со своим американским акцентом, — я привезла с собой итальянскую бабочку.

— Бабочку? Что за идея! — воскликнула Агата Ратибор, которая выглядела возбужденной и как бы даже оскорбленной.

— Римскую бабочку с Аппиевой дороги, — сказала Вирджиния. Она поведала нам, что эта бабочка опустилась однажды на ее прическу, в то время, как она обедала с несколькими друзьями в этом ресторане, носящем такое странное название, возле могилы Цецилии Метеллы[574].

— Какое же это странное название у ресторана? — спросил Дорнберг.

— Он называется «Oui non si muiore mei»[575] — ответила Вирджиния.

Джофина фон Штум стала смеяться, пристально глядя на меня, а потом она сказала тихим голосом: «Какой ужас!»

— Римская бабочка не такая, как все остальные, — сказала Вирджиния.

Она привезла бабочку из Рима в Берлин на самолете, в картонной коробке, и выпустила ее на свободу в своей спальне. Бабочка стала летать по комнате, потом села на зеркало и оставалась там неподвижно несколько дней, только изредка чуть-чуть двигая своими нежными синими усиками. — Она смотрелась в зеркало, — сказала Вирджиния. Несколько дней спустя, поутру, она нашла ее на стекле зеркала мертвой.

— Она утопилась в зеркале, — сказала баронесса Эдельштам.

— Это история нарцисса, — сказала маркиза Теодоли.

— Вы полагаете, что бабочка утопилась? — спросила Вероника.

— Бабочки любят умирать, — сказала Джозефина фон Штум, понизив голос.

Все стали смеяться. Возмущенный этим глупым смехом, я смотрел на Джозефину.

— Ее убило собственное отражение, собственное отражение в зеркале, — сказала графиня Эмо.

— Я думаю, что как раз отражение-то и умерло в первую очередь, — сказала Вирджиния, — это всегда происходит именно так.

— Ее отражение осталось в зеркале, — сказала баронесса Эдельштам. — Бабочка не умерла, она улетела.

— Бабочка! Это красивое слово — бабочка, — произнес Альфиери своим голосом, глупым и любезным. — Вы заметили, что слово «фарфалла»[576] на французском — мужского рода, а на итальянском — женского. В Италии с дамами очень галантны.

— Вы хотите сказать с «бабочками»? — заметила княгиня фон Т.

— По-немецки «бабочка» тоже мужского рода, — сказал Дорнберг. — «Дер Шметтерлинг»[577]. У нас в Германии стремятся превозносить мужской род.

— Дер Криг[578] — война! — сказала маркиза Теодоли.

— Дер Тод[579] — смерть, — сказала Вирджиния Казарди.

— На греческом «смерть» тоже мужского рода, — сказал Дорнберг. Это — бог Танатос.

— Но по-немецки, — заметил я, — «солнце» женского рода: «ди Зонне»[580]. Нельзя понять историю германского народа, если не учитывать, что это история народа, для которого солнце — женского рода.

— Увы! Возможно вы правы, — сказал Дорнберг.

— В чем это Малапарте прав? — спросила Агата с иронией. — Слово «луна» по-немецки мужского рода: «дер Монд»[581]. В равной мере очень важно, чтобы понять историю немецкого народа.

— Разумеется, — ответил Дорнберг, — это тоже очень важно.

— Все, что только есть таинственного у немцев, — сказал я, — все что только есть у них болезненного, все происходит от женского рода солнца — «ди Зонне».

— Да, мы, к несчастью, народ очень женственный, — заключил Дорнберг.

— Кстати о бабочках, — сказал Альфиери, обращаясь ко мне, — ты, кажется, писал в одной из своих книг, что Гитлер — бабочка?

— Нет, — ответил я, — я писал, что Гитлер — женщина.

Все переглянулись с удивлением, несколько смущенные.

— В самом деле, — сказал Альфиери, — мне кажется абсурдным сравнивать Гитлера с бабочкой.

Все рассмеялись, и Вирджиния заявила:

— Мне никогда не пришло бы в голову положить Гитлера между страницами, чтобы его высушить; между страницами «Майн Кампф», точно бабочку. Очень странная идея.

— Это идея школьника, — сказал Дорнберг, улыбаясь в свою бородку фавна.

То был час «Вердункелюнга»[582]. Чтобы полюбоваться замерзшим Ванзее, сверкающим под луной, Альфиери, вместо того, чтобы приказать закрыть окна шторами, распорядился потушить свечи. Призрачный отблеск луны мало-помалу проник в комнату, распространился по хрусталю, фарфору и серебру, как отдаленная музыка. Мы сидели, внимательные и молчаливые, в серебристой полутьме. Слуги ходили вокруг стола тихими шагами в лунном полумраке, этом прустовском полумраке, который казался отраженным «морем, почти превратившимся в простоквашу и голубоватым, точно снятое молоко». Ночь была прозрачная, без ветерка, неподвижные деревья тянулись к бледному небу, снег искрился, сверкающий и голубоватый.

Мы сидели так довольно долго, глядя на озеро и молча. В этом молчании был тот же горделивый страх, та же тревога, которые я заметил в смехе и голосах молодых немецких женщин.

— Это слишком прекрасно, — сказала вдруг Вероника, резко поднимаясь, — я не люблю грустить.

Мы последовали за ней в гостиную, залитую светом, и вечер еще долго продолжался в приятных разговорах. Джозефина подошла и села возле меня. Я заметил, что была минута, когда она хотела со мной заговорить. Она смотрела на меня несколько мгновений, потом встала и вышла из комнаты. Больше я не видел ее в этот вечер. Я думал, что она уехала, потому что мне показалось, что я слышал скрип колес по снегу и шум удаляющегося автомобиля. Было уже два часа ночи, когда мы покинули Альфиери и Ванзее. Чтобы вернуться в Берлин, я сел в ту же машину, где сидели Агата и Вероника. Пока мы ехали по автостраде, я спросил у Вероники, хорошо ли она знает Джозефину фон Штум.

— Это итальянка, — ответила Вероника.

— She’s rather crazy[583], — добавила Агата своим немного кисловатым голосом.

* * *

Однажды вечером я ехал в вагоне метро, набитом людьми, бледными, потными и грязными, с кожей пепельного цвета. И вдруг я увидел сидевшую напротив, с большой сумкой на коленях, Джозефину фон Штум. Она улыбнулась мне и сказала: «Добрый вечер», немного краснея. Она была одета удивительно просто, почти бедно; ее обнаженные руки растрескались от холода и были покрыты теми красноватыми штрихами, которые стирка оставляет на изнеженной коже. Она показалась мне униженной и сгорбленной; она была бледна, похудела, ее глаза были окаймлены красноватыми обводами, губы казались прозрачными. Она сказала мне, будто извиняясь, что вышла купить что-нибудь к обеду, но что ей пришлось простоять четыре часа в очереди перед магазином. Она торопилась вернуться к себе, было поздно и она тревожилась о двух своих детях, которые одни оставались дома. «Трудная жизнь!» — добавила она. Она говорила, улыбаясь, но голос ее дрожал, и время от времени она краснела.

Она спросила меня, что нового в Италии. Она охотно вернулась бы в Италию, чтобы провести хоть несколько дней в Риме или Умбрии[584], в доме своей матери, потому что ей очень было бы нужно отдохнуть, но она не могла этого сделать. Ее долг немецкой женщины (говоря слова «немецкая женщина», она покраснела) предписывает ей оставаться в Германии, чтобы нести свою часть военных тягот, как все остальные немецкие женщины. «А ведь приятно чувствовать себя итальянцем в этой стране, вы не находите?» — сказал я ей. Печаль омрачила ее лицо, словно ночь, опускающаяся на мирный итальянский пейзаж. «Я больше не итальянка теперь, Малапарте, — ответила она. — Я немка». Нечто униженное и безнадежное промелькнуло в выражении ее лица. Мне рассказывали, что из трех сыновей ее мужа (когда посол Браун фон Штум на ней женился, он был вдовцом и имел трех сыновей от первого брака), один погиб в России, другой был страшно изувечен, а третий — раненый, находился в госпитале в Берлине. Что же до троих детей, которых она сама имела от посла Брауна фон Штума, то второй из них — десятилетний ребенок, трагически погиб несколькими месяцами ранее в бассейне одной гостиницы в Тироле[585]. Джозефина была вынуждена вести дом: мести, мыть, готовить, стоять в очередях перед лавочками, сопровождать свою маленькую дочку в школу, кормить грудью своего младенца. «У меня нет больше молока, я истощена, Малапарте», — сказала она, краснея. Так вот постепенно она опустилась до последней шеренги темного и заброшенного женского населения Германии периода войны, этого сумрачного населения, полного тревоги, не ведающего ни смягчения своей участи, ни надежд.

Посол Браун фон Штум был горд, что его жена делит нищету, страдания и ограничения, предписываемые войной всем женщинам Германии. Он не хотел, чтобы Джозефина пользовалась привилегиями, принадлежавшими женам дипломатов и крупных чиновников Министерства Иностранных дел Райха. «Я хочу, чтобы моя жена служила примером, чтобы она делила общую участь», — говорил он. Ограничения, усталость, страдания, немое отчаяние его жены увенчивали его дни, дни лояльного и верного прусского функционера. Он был горд тем, что Джозефина работала и переутомлялась, как всякая другая немецкая женщина. Барон Браун фон Штум, посол, был горд, что его жена стоит в очередях перед магазинами, сама тащит к себе домой свой ежемесячный мешок с углем, моет паркет и готовит на кухне. Он питался в клубе Министерства иностранных дел, если не принимал участия в постоянных роскошных официальных банкетах. Повар Ауслендер-клуба в 1942 году славился на весь Берлин. Вина там тоже были лишь отборные; что до него, то он предпочитал белым красные: папское «Шатонёф» — любому мозельскому или рейнскому. Его любимым коньяком был «Курвуазье», но в зимний период он предпочитал «Хеннеси». «Я знавал месье Хеннеси в Париже, в 1936 году», — часто говорил он. Вечерами он возвращался поздно, в роскошном автомобиле министерства; в эти часы он был горд тем, что находил свою жену бледной, измученной, полной тревоги и страха. Барон Браун фон Штум, посол, был честным и лояльным функционером Райха, верным своему долгу пруссаком, преданным до жертвенности немецкой партии и Райху. Йа, йа, хайль Хитлер!

Наступил момент, когда Джозефина фон Штум сказала мне: «Я уже приехала, всего хорошего!». Это была не та станция, до которой я ехал. Мне надо было выходить дальше, у Кайзерхофа, но я поднялся с ней вместе, взял ее тяжелую сумку и сказал: «Разрешите мне вас проводить?» Мы поднялись по лестнице, вышли из метро и прошли несколькими уже темными улицами. Грязный снег скрипел под нашими ногами. Мы поднялись на лифте на третий этаж. Перед своей дверью Джозефина спросила: «Может быть вы зайдете?» Но я знал, что ей нужно готовить обед для ее маленькой дочки, накормить младенца, убрать квартиру… — «Мерси, — ответил я, — мне нужно идти, у меня важное деловое свидание. Если вы позволите, я зайду в другой раз, тогда мы сможем поговорить…» Я хотел сказать ей: «мы поговорим об Италии», но не сказал этого, быть может из стыдливости, быть может также потому, что мне показалось жестоким говорить ей об Италии. И потом… кто знает, существовала ли Италия в действительности. Быть может Италия была только сказкой, сном? Кто мог знать существует ли еще Италия? Ничего отныне более не существовало. Ничего, кроме мрачной, черной, жестокой, горделивой и безнадежной Германии. Ничего иного не существовало отныне. «Италия? Ах, да, да!» Я спустился по лестнице, смеясь, потому что я не был вполне уверен в эту минуту, что Италия на самом деле существует. Я спустился по лестнице, смеясь, и, очутившись на улице, плюнул на грязный снег: «Ах, да, да, Италия, — произнес я громко. — Ах, да, да!»

Несколькими месяцами позже, по возвращении моем из Финляндии, я остановился на два дня в Берлине. У меня не было транзитной визы, как обычно. Мне не было разрешено, как обычно, остановиться в Германии более чем на два дня. Вечером, на вилле Ванзее, когда посол Альфиери сказал мне в конце обеда своим голосом, любезным и глупым, что Джозефина фон Штум выбросилась из окна, я ни в малой мере не испытал ни чувства удивления, ни сострадания. Это было для меня горем, отмеченным старой датой; уже целые месяцы я знал, что Джозефина фон Штум выбросилась из окна. Я знал это с того вечера, когда, смеясь, спустился по лестнице, громко восклицая: «Ах, да, да, Италия!»

И я тогда еще плюнул на грязный снег: «Ах, да, да, Италия!»

XV. ДЕВУШКИ ИЗ СОРОК[586]

— О! Как трудно быть женщиной! — сказала Луиза.

— А барон Браун фон Штум, посол, — спросила Ильза, — когда он узнал о смерти своей жены…

— Он и не шевельнулся. Только слегка покраснел и сказал: «Heil Hitler!»

В это утро он, как обычно, председательствовал на очередной пресс-конференции в Министерстве Иностранных дел. Он казался вполне безмятежным. Ни одна немка не присутствовала на погребении Джозефины, не были даже жены коллег барона фон Штума — посла. Кортеж был очень немногочисленным и состоял лишь из нескольких берлинских итальянок, группы итальянских рабочих из организации Тодта и нескольких чиновников итальянского посольства. Джозефина не была достойна сожаления немцев. Жены немецких дипломатов гордятся страданиями, нищетой и лишениями немецкого народа. Немки, жены немецких дипломатов не выбрасываются из окон, не кончают самоубийством. Heil Hitler Барон Браун фон Штум, посол, следовал за гробом в форме гитлеровского дипломата время от времени он бросал вокруг подозрительный взгляд, время от времени он краснел. Ему было стыдно, что его жена (ах! это была итальянка, на которой он женился!) не имела силы противостоять страданиям немецкого народа.

— Иногда мне стыдно того, что я женщина, — сказала Луиза тихо.

— Почему, Луиза? Разрешите мне рассказать вам историю девушек из Сорок, — сказал я, — из Сорок на Днестре, в Бессарабии. Это были бедные молодые еврейские девушки, которые убегали в поля и леса, чтобы скрыться и не попасть в руки немцев. Поля пшеницы и леса Бессарабии были полны молодыми еврейками, которые прятались там, оттого, что боялись немцев, боялись их рук.

Они не боялись их лиц, их ужасных хриплых голосов, их голубых глаз, их широких тяжелых ступней, их автоматов, но только их рук. Когда колонна немецких солдат шла по краю дороги, молодые еврейки, укрывшиеся в пшенице или за стволами акаций, тряслись от ужаса. Если одна из них начинала плакать, кричать, ее товарки зажимали ей рот руками или затыкали ей рот соломой, но девушка, рыча, сопротивлялась — она боялась немецких рук, она уже чувствовала под своей юбкой эти немецкие руки, гладкие и твердые, она уже ощущала эти железные пальцы, проникающие в ее тайную плоть. Молодые девушки дни за днями жили, укрываясь в полях, среди пшеницы, и спали в своих лохмотьях среди высоких золотых колосьев, словно в горячем лесу золотых деревьев; они шевелились очень осторожно, чтобы колосья не колебались. Когда немцы замечали, что колосья колеблются в безветренные часы, они говорили: «Ахтунг! Партизаны!» и разряжали свои автоматы в направлении золотого леса пшеницы. Молодые еврейские девушки затыкали соломой рты своим раненым товаркам, чтобы помешать им кричать они заклинали их умолкнуть, упирались им в грудь коленом, чтобы удержать их на земле, сдавливали на их горле пальцы, окаменевшие от ужаса, чтобы только помешать им крикнуть.

Это были молодые еврейские девушки в возрасте от 18 до 20 лет: самые молодые, самые красивые. Остальные девицы, уродливые и безобразные из гетто Бессарабии, оставались запертыми в своих домах и лишь приподнимали занавески своих окон, чтобы взглянуть на проходивших немцев, трепеща от страха. Быть может, это был не только страх; быть может, то было что-то другое, что заставляло трепетать этих несчастных девиц, горбатых, хромых, кривоногих, золотушных, изуродованных оспой, или с волосами, съеденными экземой. Они тряслись от страха, приподнимая занавески своих окон, чтобы взглянуть на проходивших немецких солдат, и в ужасе отступали перед отсутствующим взглядом, непроизвольным жестом, звуком голоса одного из них. Между тем, они смеялись, с лицами, покрасневшими и внезапно покрывшимися потом, в полутьме своих комнат и, прихрамывая, прижимались друг к другу, чтобы затем снова подбежать к угловому окну и еще раз увидеть проходящих немецких солдат на повороте дороги.

Но молодые девушки, укрывавшиеся в полях и лесах, бледнели, заслышав рокотание мотора, топот лошадиных копыт, скрежет колес на дорогах, поднимающихся от местечка Бельцы, в Бессарабии, к Сорокам на Днестре, в стороне Украины. Они жили, как дикие звери, питались только милостыней крестьян: несколькими ломтями хлеба или мамалыгой, несколькими крохами соленой брынзы. Бывали дни, когда на закате немецкие солдаты отправлялись в поля на охоту за еврейскими девушками. Они двигались, как двигались бы широко растопыренные пальцы раскрытой руки, огромной руки, прочесывая хлеба и перекликаясь друг с другом: «Курт! Фриц! Карл!» У них были молодые, немного охрипшие голоса, их можно было принять за охотников, вышедших на облаву и обшаривающих вереск, чтобы поднять из него перепелок, куропаток или фазанов.

Захваченные врасплох и испуганные жаворонки взлетали, шумно хлопая крылышками, в пыльное, сумеречное небо, и солдаты, подняв головы, следили за ними глазами. Девушки, прячущиеся в хлебах, сдерживали дыхание, и видели руки немецких солдат, сжимающие приклады автоматов, появляющиеся и исчезающие среди колосьев, эти немецкие руки, покрытые светлой и блестящей шерстью, как волосками, покрывающими стебли чертополоха, эти немецкие руки, гладкие и твердые. Теперь охотники сближались; они шли немного пригнувшись, слышалось их тяжелое, немного хриплое дыхание. Наконец, одна из девушек испускала крик, потом другая, еще одна…

В один из дней санитарная служба 11-й немецкой армии решила открыть в Сороках бордель для военных. Но в Сороках не было других женщин, кроме старух и девиц с отталкивающей внешностью. Городок был в большей своей части разрушен минами и бомбами, как немецкими, так и русскими. Почти все население его покинуло. Молодые мужчины последовали за Советской Армией к Днепру; остались только квартал, занятый городским садом, и тот, который генуэзцы создали вокруг старой крепости, поднимающейся на западном берегу Днестра, среди лабиринта низких лачуг, слепленных из дерева и глины и населенных полунищими татарами, румынами, болгарами и турками. С вершины откоса, поднимающегося над рекой, виден город, зажатый между Днестром и обрывистым берегом притока, обсаженным лесом. Дома в этот период были опустошены и почернели от пожаров, некоторые из них, находившиеся выше городского сада, все еще дымились. Вот, что представляли собой Сороки на Днестре, когда в доме возле генуэзской крепости был открыт бордель для военных: город в руинах, с улицами, забитыми колоннами солдат, лошадей и грузовых автомобилей.

Санитарная служба направила патрули на охоту за молодыми еврейками, укрывавшимися в хлебах и лесах, соседствующих с городом. И когда бордель был торжественно открыт официальным визитом, проведенным в суровом военном стиле командующим 11-й армией, там уже находился десяток бледных молодых девушек, с глазами, покрасневшими от слез, которые, дрожа, принимали генерала фон Шоберта с его свитой. Все они казались очень юными, а некоторые — еще просто были детьми. Они не носили этих длинных пеньюаров из красного, желтого или зеленого шелка, с широкими рукавами, которые служат традиционной униформой восточных борделей, но просто — свои лучшие платья, простые и приличные платья молодых девиц, принадлежащих к доброй провинциальной буржуазии, так что многих из них было легко принять за студенток (да некоторые из них и были раньше студентками), собравшихся у одной из подруг, чтобы лучше подготовиться к экзаменам. Они имели вид напуганный, униженный и скромный. Я видел их за несколько дней до открытия борделя, когда их вели по дороге: десяток девиц, шедших посередине, у каждой в руке ее имущество — пакет под мышкой, кожаный чемоданчик, или сверток, перевязанный веревочкой. Их сопровождали двое эсэсовцев, вооруженных автоматами. Волосы девушек были серыми от пыли, несколько колосьев цеплялось за их юбки, чулки были изорваны. Одна из них прихрамывала, одна нога ее была босая, и свою туфлю она несла в руке.

Месяц спустя, однажды вечером, когда я проезжал через Сороки, «зондерфюрер» Шёнк пригласил меня пойти с ним вместе навестить евреек в военном борделе. Я отказался, и Шёнк стал смеяться, ехидно посматривая на меня.

— Ведь это не проститутки, — сказал он, — это молодые девушки из хороших семейств.

— Я знаю, что это порядочные девушки, — ответил я.

— Но это не дает вам основания жалеть их, — сказал Шёнк. — Эти девушки — еврейки.

— Я знаю, что они еврейки, — ответил я.

— Так что же? — спросил Шёнк. — Вы боитесь обидеть их, если пойдете их навестить?

— Есть вещи, которых вы не в состоянии понять, Шёнк.

— Что тут еще понимать?

— Эти бедные девушки из Сорок, — ответил я, — не проститутки, они не торгуют собой добровольно; они вынуждены проституироваться. Они имеют право на всеобщее уважение. Это — военнопленные, которых вы эксплуатируете гнусным образом. Какой процент немецкое военное командование получает с заработка этих несчастных?

— Любовь этих девиц ничего не стоит, — ответил Шёнк, — это бесплатное обслуживание.

— Принудительная работа, вы хотите сказать?

— Нет, — ответил Шёнк, — бесплатное обслуживание, во всяком случае нет смысла им платить.

— Нет смысла им платить? Почему же?

«Зондерфюрер» Шёнк сказал мне тогда, что как только их «служба» окончится, через пятнадцать дней их отошлют обратно к себе.

— Да, — добавил Шёнк с озабоченным видом, — к себе или в госпиталь, я не знаю. В концлагерь, может быть?

— Почему, — сказал я, — вы не поместите в этот бордель, вместо этих несчастных молодых еврейских девушек, русских солдат?

Шёнк принялся хохотать и смеялся очень долго. Он ударял меня рукой по плечу и продолжал смеяться: Ах, зо! Ах, зо! Но я был убежден, что он не понимает того, что я хотел сказать. Я был уверен, что он думает, что я намекаю на известный дом в Бельцах, история которого тогда недавно раскрылась и была у всех на устах, и где «лейбстандарт» эсэсовцев имел свой тайный бордель для педерастов. Он не понимал того, что я хотел сказать, но хохотал, раскрывая огромный рот и похлопывал меня по плечу рукой.

— Если бы там были русские солдаты, вместо этих несчастных молодых евреек, это было бы гораздо забавнее, нихьт вар?

На этот раз Шёнк вообразил, что он понял, и захохотал еще громче. Потом он серьезным тоном спросил:

Вы верите, что русские — гомосексуалисты?

— Вы догадаетесь так ли это в конце войны! — ответил я.

— Йа, йа, натюрлихь, мы догадаемся об этом в конце войны, — заключил Шёнк с самодовольным смехом.

Однажды вечером, очень поздно, ближе к полуночи, я направился к генуэзской крепости; я спустился к реке, прошел по улочке жалкого квартала, постучал в дверь дома и вошел. В просторной комнате, освещенной керосиновой лампой, подвешенной к потолку, посередине, на диванах, стоявших вдоль стен, сидели три девицы. Наверх отсюда поднимались по деревянной лестнице. Из верхних комнат сюда доносился скрип дверей и болтовня голосов, отдаленных и как бы тонущих во мраке.

Все три девицы подняли глаза и смотрели на меня. Они сидели в позах, более чем скромных, на низких диванах, накрытых этими дрянными румынскими коврами от Катетеа Альба, на которых всегда есть красные, желтые и зеленые полосы. Одна из девушек читала книгу, которую она опустила себе на колени, едва только я вошел, чтобы, молча, посмотреть на меня. Можно было сказать, что эта сцена в борделе, написанная Паскеном. Они смотрели на меня, не проронив ни слова; одна из них приглаживала пальцами свои черные волосы, вьющиеся и собранные на лбу, точно волосы маленькой девочки. В углу комнаты, на столе, покрытом желтой шалью, стояло несколько бутылок пива и цуики и двойной ряд бокалов на тонких ножках.

— Гуте нах![587] — сказала после долгого молчания девушка, приглаживавшая волосы.

— Буна сера! — ответил я по-румынски.

— Буна сера! — ответила девушка, изобразив на своем лице подобие жалкой улыбки.

Теперь я уже не помню, почему я пришел в этот дом; однако же я знаю, что пришел туда без ведома Шёнка, не из любопытства или смутной жалости, но зачем-то таким, что теперь, быть может, отклоняло мое сознание.

— Уже очень поздно! — сказал я.

— Сейчас, должно быть, закроют, — сказала девушка.

Между тем, одна из ее подруг поднялась с дивана и лениво, все время глядя на меня, но не показывая вида, что она на меня смотрит, подошла к граммофону, стоявшему в углу, на круглом столике, покрутила завод и опустила иглу на пластинку. Из граммофона послышался женский голос, поющий танго. Я подошел к граммофону и поднял иглу.

— Варум? [588] спросила девушка, которая, подняв руки, уже готовилась танцевать со мной. Не ожидая моего ответа, она повернулась ко мне спиной, возвратилась и села на диван. Она была малорослой и слишком полной. На ногах у нее были ярко-зеленые матерчатые туфли. Я сел на диван с ней рядом, и девица, чтобы дать мне место, подтянула юбку себе под ногу, пристально глядя на меня. Она улыбалась. Не знаю почему, но эта улыбка возмутила меня. В эту минуту я услышал, как наверху, на лестнице, открылась дверь, и женский голос позвал: «Сусанна!».

Еще одна девица, худая и бледная, спускаясь по лестнице. Ее волосы рассыпались по плечам, в руке у нее был подсвечник с горящей свечей, защищенной воронкой из пожелтевшей бумаги. На ней были стоптанные башмаки, на согнутой руке ее держалась свернутая салфетка, и рукой она придерживала свое красное дезабилье — нечто вроде купального халата, затянутого в талии шнуром, точно ряса. Она остановилась на ступенях посреди лестницы и внимательно посмотрела на меня, наморщив лоб, как если бы мое присутствие здесь было для нее досадным фактом. Потом она бросила беглый, не столько негодующий, сколь подозрительный взгляд на граммофон, где диск с легким шумом продолжал раскручиваться вхолостую, заметила нетронутые стаканы и бутылки, стоявшие в прежнем порядке, и произнесла голосом хрипловатым, в выражении которого чувствовалось нечто жесткое и невежливое: «Идем спать, Сусанна, уже поздно».

Девушка, которую вновь прибывшая назвала Сусанной, принялась смеяться, иронически глядя на свою подругу.

— Ты уже устала, Любка? — спросила она. — Что же такого ты делала, что уже так устала?

Люба не ответила. Она села на диван напротив нас и, зевая, стала рассматривать мою военную форму.

— Ты — не немец, — сказала она, обращаясь ко мне. — Кто же ты такой?

— Итальянец.

— Итальянец? — Теперь девушка смотрела на меня с милым любопытством. Читавшая положила свою книгу и остановила на мне усталый и отсутствующий взгляд.

— Там красиво, в Италии, — сказала Сусанна.

— Я предпочел бы, чтобы она была скверной страной, — сказал я, — от этого нет никакого проку, что там красиво.

— Я хотела бы поехать в Италию, — сказала Сусанна. — В Венецию. Я хотела бы жить в Венеции.

— В Венеции? — повторила Люба и засмеялась.

— Ты не поедешь со мной в Италию? — спросила Сусанна. — Я никогда не видела гондол.

— Если бы я не была влюблена, — сказала Люба, — я хоть сейчас бы уехала.

Ее подруги принялись смеяться, и одна из них заявила: «Мы все тут влюбленные!»

Остальные продолжали смеяться и странно смотрели на меня.

— У нас много любовников, — сказала Сусанна по-французски, с мягким акцентом, свойственным еврейкам из Румынии.

— Они не дадут нам уехать в Италию! — сказала Люба, закуривая сигарету. — Они так ревнивы!

Я заметил, что лицо у нее удлиненное и тонкое, с маленьким печальным ртом и нежными губами. Рот маленькой девочки. Но нос сухощавый, словно восковой, и красные ноздри. Куря, она временами поднимала глаза к потолку и пускала дым в воздух с наигранным безразличием. В ее опустошенном взгляде было что-то одновременно покорное и безнадежное.

Девушка, сидевшая с книгой на коленях, встала и, обеими руками прижимая книгу к груди, сказала мне: «Ноапте буна!»[589] — Ноапте буна! — ответил я.

— Ноапте буна, домнуле капитан, — повторила девица, склоняясь передо мной со скромной и немного неуклюжей грацией. Потом, повернувшись к нам спиной, она поднялась по лестнице.

— Тебе нужна свечка, Зоя? — спросила у нее Люба, следившая за ней глазами.

— Спасибо, я не боюсь темноты, — ответила Зоя, не оборачиваясь.

— Ты увидишь меня во сне, — крикнула Сусанна.

— Конечно! Я буду спать в Венеции! — откликнулась Зоя, исчезая.

Мы сидели какое-то время молча. От грохота далекого грузовика задрожали оконные стекла.

— Вы любите немцев? — спросила вдруг Сусанна.

— Почему бы нет? — ответил я с легким недоверием, которое девица тотчас же заметила.

— Они очень милы, не правда ли? — сказала она.

— Среди них есть и милые.

Сусанна долго смотрела на меня, потом сказала с невероятной ненавистью:

— Они очень любезны с женщинами.

— Не верьте ей, — сказала Люба. — В сущности, она их очень любит.

Сусанна стала смеяться, как-то странно глядя на меня. Что-то глубокое и влажное рождалось в глубине ее взора. Что-то как бы таяло в ее глазах.

— У нее, быть может, есть кое-какие основания их любить, — сказал я.

— О, конечно, — сказала Сусанна, — они — моя последняя любовь.

Я заметил, что ее глаза были полны слез, и однако же она улыбалась. Тогда я тихо погладил ее руку, и Сусанна склонила голову на грудь, потому что молчаливые слезы заливали ей лицо.

— Почему ты плачешь? — сказала ей Люба своим хриплым голосом, бросая сигарету. — Нам осталось ровно два дня этой прекрасной жизни. Тебе кажется этого недостаточно, двух дней? Это тебя не устраивает? — Она заговорила громче и подняла руки над головой, двигая ими так, как если бы призывала на помощь, потом закричала, голосом, полным ненависти, возмущения, страдания и страха: — «Два дня! Еще два дня, и после этого нас отошлют домой. Не больше двух дней, и ты плачешь? Сейчас ты плачешь. Мы уйдем отсюда!»

Она бросилась ничком на диван, зарылась головой в подушки и вся дрожала. Ее зубы громко стучали, время от времени она повторяла этим странным голосом, полным страха: «Два дня! Не больше двух дней!» Одна из туфель соскользнула с ее босой ноги и шлепнулась на деревянный пол. Можно было видеть ее красноватую ступню, покрытую сморщенной кожей и отмеченную белыми шрамами, маленькую, точно ступня ребенка. Я подумал, что она, должно быть, прошла пешком огромные расстояния. Кто знает, откуда она пришла, сколько селений и полей пересекла в своем бегстве, прежде чем быть захваченной и насильно помещенной в этом доме?

Сусанна молчала, опустив голову на грудь, забыв свою руку в моих руках. Можно было подумать, что она не дышит. Внезапно она тихо спросила, посмотрев на меня:

— Вы верите, что они нас отошлют домой?

— Они не могут заставить вас оставаться здесь всю жизнь!

— Через каждые двадцать дней они производят смену девушек, — сказала Сусанна, — и вот уже восемнадцать дней, как мы здесь. Но вы действительно думаете, что нас отпустят домой?

Я чувствовал, что она чего-то боится, но не понимал чего именно. Потом она рассказала мне, что изучала французский язык в школе Шицинау, что отец ее был коммерсантом в Бельцах, что Люба была дочкой врача, а еще три их подруги — студентки. Она добавила, что Люба училась музыке, что она, как ангел, играет на рояле и что она непременно стала бы выдающейся артисткой.

— Как только она выйдет из этого дома, она может продолжать свои занятия, — сказал я.

— Кто знает? Это после всего, что мы вынесли-то? И потом: куда мы направились бы, чтобы продолжать учиться?

Люба приподнялась на локтях. Лицо ее было твердо, как сжатый кулак, глаза ее странно блестели на восковой коже. Она дрожала, словно в лихорадке.

— Да, — сказала она. — Я наверное стала бы великой артисткой!

И она принялась смеяться, копаясь в карманах своего пеньюара, чтобы отыскать там сигарету. Потом она встала, подошла к окну, откупорила бутылку пива, налила три стакана и принесла их нам на деревянном подносе. Она двигалась легко и бесшумно.

— Я хочу пить — сказала она, и, закрыв глаза, принялась жадно глотать пиво.

Стояла тяжкая жара: через приоткрытые окна в комнату проникало густое дыхание летней ночи. Люба ходила босая по комнате, с пустым стаканом в руке, глядя прямо перед собой остановившимся взором. Ее длинное худое тело колебалось от походки вразвалку в мягком колоколе ее широкого розового пеньюара, и ее босые ноги шаркали по деревянному полу с нежным отдаленным шорохом. Другая девушка, за все время не проронившая ни слова, не обнаружившая ни единого признака жизни, как если бы она смотрела на нас ничего не видя и не отдавая себе отчета в том, что происходит вокруг нее, уснула, запрокинувшись на диване, в своем бедном, во многих местах заштопанном платье, с одной рукой — на животе, и другой, сжатой в кулак, на груди.

Время от времени со стороны городского сада доносился сухой треск винтовочного выстрела. С другого берега Днестра, ближе к верховьям, в стороне Ямполя, слышался грохот артиллерии, который заглушался в шерстяных складках этой давящей ночи.

Люба, наконец, остановилась перед своей уснувшей подругой и, молча, долго смотрела на нее. Потом, обратившись к Сусанне, она сказала: «Надо отнести ее в постель: она устала».

— Мы работали весь день, — сказала мне Сусанна извиняющимся тоном, — мы смертельно устали. В течение дня нам приходится обслуживать солдат, а потом, вечером, с восьми до одиннадцати, приходят офицеры. У нас нет ни минуты передышки. Она говорила об этом равнодушно, как о любой другой работе. Она даже не выказывала ни тени возмущения. Продолжая говорить, она встала и помогла Любе поднять их подругу. Едва только ноги последней коснулись пола, она встала, застонав, словно от боли, и совершенно безвольно повисла на руках девушек, преодолевая лестницу. Наконец, ее шаги и стоны затихли за закрытой дверью.

Я остался один. Керосиновая лампа, подвешенная к потолку, коптила. Я встал, чтобы опустить фитиль, и лампа стала раскачиваться, заставляя бежать по стене мою тень, тени стульев, бутылок и других предметов. Быть может, наилучшим, что я мог сделать, было уйти в это время. Я сидел на диване и смотрел на дверь. Я чувствовал, что напрасно продолжаю оставаться в этом доме. Лучше было уйти, не ожидая возвращения Любы и Сусанны…

— Я боялась, что уже не застану вас здесь! — сказал за моей спиной голос Сусанны. Она бесшумно спустилась и приводила в порядок бутылки и стаканы. Потом она подошла к дивану и села рядом со мной. Она напудрила лицо, и теперь казалась еще бледнее. Она спросила, сколько времени я еще проведу в Сороках.

— Не знаю, — ответил я, — два-три дня, может быть. Я должен ехать на Одесский фронт. Но скоро я вернусь.

— Вы думаете, немцам удастся взять Одессу?

— Мне безразлично, что сделают немцы, — ответил я.

— Я хотела бы иметь возможность сказать то же самое, — заметила Сусанна.

— О! Простите меня, Сусанна, я не хотел… — и после стеснительного молчания я добавил, — все, что ни делают немцы, — бесполезно. Чтобы одержать победу, нужно совсем другое.

— Знаете ли вы, кто одержит победу? Вы, может быть, думаете, что ее одержат немцы, англичане, русские? Победу одержим мы — Люба, Зоя, Марика, я и все такие, как мы. Это б… ее одержат.

— Замолчите! — сказал я ей.

— Это б… ее одержат! — почти выкрикнула Сусанна. Потом она начала молчаливо смеяться и, наконец, голосом испуганной девочки спросила у меня:

— Вы верите, что они отошлют нас домой?

— Почему бы им ни отослать вас домой? — сказал я. — Вы боитесь, что они отошлют вас в другой дом, вроде этого?

— О, нет! После двадцати дней подобной работы мы не на что больше не годимся. Я их видела, предыдущих… — она замолкла, и я заметил, что ее губы трясутся. В этот день она была вынуждена «обслужить» сорока трех солдат и шестерых офицеров. Она стала смеяться. Она не могла более выносить эту жизнь. Это было не столько отвращение, сколько физическая усталость. Это не столько отвращение, — повторила она, улыбаясь. Эта улыбка причиняла мне боль, словно она же еще и оправдывалась. Но, может быть, и что-то еще большее заключалось в этой улыбке, в этой двусмысленной улыбке, что-то загадочное… Она добавила, что и другие, те, кто был здесь раньше ее, раньше Любы, Зои, Марики, находились в плачевном состоянии, когда они покидали этот дом. Это были не женщины, а лохмотья. Она видела их, как они выходили, с их маленькими чемоданчиками и узелками, зажатыми под мышкой. Двое эсэсовцев, вооруженных автоматами, заставляли их сесть в грузовик, чтобы отвезти бог весть куда. — «Я хотела бы вернуться домой, — сказала Сусанна. — Вернуться домой!»

Лампа снова начала коптить. Жирный запах керосина распространялся по комнате. Я тихо сжал обеими руками руку Сусанны. Эта рука дрожала, как испуганная птица. Ночь тяжело дышала на пороге двери, как больная корова. Ее горячее дыхание проникало в комнату с шелестом древесной листвы и шепотом реки.

— Я видела их, когда они выходили отсюда, — сказала Сусанна, дрожа, — их можно было принять за привидения.

Мы еще долго сидели молча в полутьме этой комнаты. Я чувствовал, как горькая печаль переполняла меня. Я не верил более собственным словам. Они стали дурными и лживыми. И даже наше молчание казалось мне дурным и лживым.

— До свидания, Сусанна, — сказал я тихо.

— Вы не хотите подняться? — ответила Сусанна.

— Уже слишком поздно, — сказал я, направляясь к двери, — до свидания, Сусанна.

— До свидания, — ответила Сусанна, улыбаясь.

Ее униженная улыбка блистала на пороге. Небо было полно звезд.

* * *

— И вы ничего больше не слышали об этих бедных девушках? — спросила Луиза после долгого молчания.

— Я знаю, что два дня спустя их увезли. Каждые двадцать дней немцы заменяли девиц. Тех, которые покидали бордель, они сажали на грузовики и отвозили к реке. Шёнк говорил мне после, что не было смысла так их жалеть. Они ни на что больше были не годны. Они были приведены в состояние лохмотьев. И, к тому же, это были еврейки…

— Они знали, что их расстреляют? — спросила Ильза.

— Они знали это. Они дрожали от ужаса при мысли, что их расстреляют. О! Они хорошо это знали! Все в Сороках отлично это знали.

Когда мы вышли, небо было полно звезд. Они сверкали холодным и мертвенным блеском, точно стеклянные глаза. Хриплые свистки поездов доносились с вокзала. Бледная весенняя луна поднималась в гладком небе, деревья и дома казались сделанными из чего-то липкого, вялого. Птица пела в ветвях, там, в стороне реки. Мы спустились по пустынной улице к берегу и сели на откосе.


Вода в темноте журчала, словно шорох босых ног в траве. Еще одна птица запела в ветвях дерева, которое уже было все озарено бледным огнем луны, и другие птицы ответили ей вблизи и издалека. Большая птица в бесшумном полете пролетела над деревьями, спустилась к самой воде, пересекла реку неуверенно и медлительно. Я припомнил ту летнюю ночь в римской тюрьме Реджина Коэли, когда стайка птиц спустилась на крышу тюрьмы и принялась петь. Они летели, конечно, с деревьев Яникуля. У них гнезда на дубе Тассо, подумал я. И, подумав, что их гнезда находятся на дубе Тассо, я заплакал. Мне было стыдно моих слез, но после долгих дней, проведенных в тюрьме, достаточно того, чтобы запела птичка, чтобы это одержало верх над гордостью и одиночеством мужчины. «О! Луиза», — сказал я и, сам того не желая, я взял руку Луизы и сжал ее обеими руками.

Луиза мягко отняла свою руку и посмотрела на меня скорее удивленно, чем рассерженно. Она была изумлена этим неожиданным жестом, быть может, она сожалела, что подверглась этой мучительной ласке. А я, я хотел сказать ей, что я помнил о руке Сусанны, позабытой в моих руках, маленькой, влажной руке Сусанны, там, в борделе в Сороках. И еще я помнил руку этой русской работницы, которую я потихоньку сжал в поезде подземки в Берлине, широкую руку, красноватую и сожженную кислотами. У меня было ощущение, что я все еще сижу рядом с этой несчастной еврейской девушкой на диване борделя в Сороках, рядом с Сусанной. И большая жалость к Луизе охватила меня, жалость к Луизе Прусской, к принцессе Императорского дома Луизе фон Гогенцоллерн. Птицы пели вокруг нас в сумеречном свете луны. Две молодые женщины умолкли и слушали, как река текла во мраке вдоль берега, с затуманенным блеском ее воды.

— Я сожалею о том, что я женщина, — тихо сказала Луиза на своем французском языке из Потсдама.

Часть V СЕВЕРНЫЕ ОЛЕНИ