Несмотря на солнце, день был весьма свеж, близились, видать, звонкие утренники, а там, глядишь, и до зимы рукой подать — неласковой, с морозами да метелями.
Невесело было как-то на невских берегах, неуютно. Черные воды бились о бревенчатые набережные, ветер с моря разводил волну, и, шлепая по мокрым доскам, проложенным поперек бесчисленных луж, орловцы вдруг враз закрестились. С полсотни, почитай, народу, забравшись в стылую воду по пояс, вбивали сваи для устройства пристани, слышался надрывный кашель, а иные, застудив нутро, делали под себя. Зрелище с берега было тягостное — понятно, что месяц такой работы, и можно запросто отправиться к угодникам.
«Господи, счастье-то какое, что дроворубы мы». — Следом за десятским орловские вышли на Большую Невскую, где затевалась стройка великая — повсюду груды кирпичей, песка кучи, бунты леса, а уж народищу-то… Стук топоров, смрад деготный и громоподобный лай десятских по-черному, по-матерному, до печенок.
В самом конце першпективы, там, где северный ветер шумел в раскидистых лапах еловых, уже собралось порубщиков изрядно — запаршивевших, цинготных, бороды, почитай, с покрова не чесаны, — слово одно, Россея немытая. А дожидались всем обществом архитектора-латинянина, и тот пожаловал наконец — одетый не по-нашему, в накладных волосьях девки неизвестно какой, а в зубах у него дымилась трубка с богомерзким зельем, суть травой никоцианой, нарочно разводимой в неметчине для прельщения народа православного.
Засобачились негромко десятские, выкатив глаза, служивые взяли на караул, а ученый нехристь с бережением развернул свиток плана, пополоскав кружевной манжетой, наметил направление просеки и убрался, изгадив утреннюю свежесть дьявольским смрадом табачным.
И пошла работа. Орловцы в рубке были злые — поддернув правое рукавище, поплевали в ладони и айда махать топорами, только пахучие смоляные щепки полетели во все стороны. Прощально шелестя верхушками, валились на мох столетние сосны. Где-то в стороне матерно лаялся десятский. К полудню Иван Худоба со своими вышел на поляну, похожую более на проплешину чертову в лесной чащобе.
Посередь ее огромным яйцом угнездился черный валун-камень, на четверть, поди, в землю врос, а из-под него сочилась малой струйкой влага, застаиваясь зловонной лужей и цветом напоминая кровь человеческую.
— Матерь Божья, святые угодники! — Никола Вислый встал как вкопанный и истово осенил себя крестом. — Ты гля, ни одной птицы вокруг, дерева сплошь сухостойны да кривобоки, а земля, — он внезапно низко наклонил голову и прищурился, — будто адским огнем палена. Вишь, как запеклась коростой-то.
— А воняет сколь мерзопакостно. — Артем Заяц, также перекрестившись, сплюнул. В это время раздался треск сучьев под начальственными сапожищами.
— Чего испужались, скаредники? — Успевший, видимо, не раз приложиться к фляге десятский раздвинул в пакостной ухмылке усищи. — Сие есть волховство лопарское, суть священный камень, сиречь сейд. Ходил тут у меня один карел-колодник, много чего брехал, — он вдруг хлопнул себя ладонями по ляжкам и раскатился громким хохотом, — пока не издох, конечно! Однако мы люди государевы, — смех внезапно прервался, — шведа побили, а уж на пакость-то чухонскую нам нассать.
В подтверждение своих слов десятский сыто рыгнул и, загребая сапожищами, двинулся через поляну к камню, рядом с которым, покачиваясь, принялся справлять малую нужду.
— Виват! — Он наконец-таки застегнул штаны, сплюнул тягуче, аккурат в зловонную красноту лужи, и вдруг повалился в кровавую воду следом за харкотиной своей.
— О Господи, свят, свят… — Орловцы принялись как один креститься, а десятник между тем извернулся и медленно, линялым ужом, пополз с поляны прочь, но саженей, почитай, за десяток от опушки замер бессильно — вытянулся.
— Нут-ко, пособите, обчество! — Дав вкруг чертовой поляны кругаля, Иван Худоба первым кинулся начальство вызволять — чай, живая душа, христианская.
Навалившись сообща, выволокли разом, да, видно, пупы надрывали зря — не жилец был десятский. Покуда перли его, весь свой мундир изблевал кроваво, возопив дурным голосом, будто кликуша, а как затих, выкатился у него язык — распухший, багровый, похожий на шмат гнилого мяса.
— Прими, Господи, душу раба твоего грешного… — Охнув, орловцы начали креститься, и внезапно будто темное что накатилось на них.
Перед глазами замельтешили чьи-то хари бесовские, а на душе сделалось так муторно, что изругался Иван Худоба по-черному да по-матерному и в сердцах вогнал топор до половины острия в сосну.
— Эх, обчество. Как бы не пришлось из-за окаянного этого попасть в Преображенский-то приказ — дело не шутейное, десятский преставился. А с дыбы что хошь покажешь и гля — обдерут кнутом до костей да на вечную каторгу. Так жить далее я не согласный, лучше с кистенем на дорогу.
— Истинно, истинно… — Братья Рваные перехватили топорища половчее и, не сговариваясь, начали коситься на дымок от кострища, разложенного в сторонке для сугреву служивым.
Ей-богу, лесовину в сто разов завалить труднее, нежели человека угробить. Сверканула отточенная сталь, булькнуло, и из голов караульщиков, разваленных надвое, поперла жижа тягучая, похожая на холодец.
Орловцев же с тех пор и след простыл. Сказывали, будто бы порядком годов спустя изрядно видели их на новгородской дороге — на конях, о саблях, озорующих. А чертов камень тоже вскоре с глаз пропал — подкопали его да и зарыли в глубокой ямине, лужу зловонную засыпали, а на поляне кто-то из людей государевых задвинул себе хоромы на аглицкий манер. Так что пакость чухонскую поминай как звали.
Глава восемнадцатая
Сентябрьские вечера были уже по-зимнему холодны. Может быть, поэтому трое вылезших из таксомотора мужчин двинулись по Суворовскому быстрым, размашистым шагом, глубоко засунув татуированные руки в карманы пальто. На Первой Советской они свернули налево, пересекли трамвайные пути и, двинувшись вдоль спящих домов, углубились вскоре в грязный проходной двор.
— Харе, попали в цвет. — Шагавший первым высокий широкоплечий мужчина в плевке — кепке-восьмиклинке — остановился у входа в подъезд. — Рыгун — на атмас, Выдра — со мной.
Бритый шилом малыга остался внизу, а амбал вместе со шкилеватым шарпаком принялся медленно подниматься по лестнице, освещая дорогу желтым лучом фонарика. Наконец кружочек света уперся в дверь на втором этаже, и тот, кого называли Выдрой, презрительно ощерившись, положил глаз на скважину замка:
— Балек лажовый, подгони-ка фильду, Глот.
Мгновенно широкоплечий распахнул пальто, выудил с пояса трехзубую отмычку, и скоро нутряк был отмочен. Еще через минуту, заскрипев, подалась вторая дверь. Щелкнула волчья пасть, перекусывая соплю, и амбал наклонился в лестничный пролет:
— Эва, Рыгун, по железке все.
Подождав, пока бритый шилом неслышно поднимется, незваные гости лукнулись в хавиру и, замерев, нюхнули воздуха.
В квартире стояла тишина, только мелодично журчала вода в сортире, да из первой по коридору комнаты доносился сочный, с переливами, храп. Дверь в нее была не заперта. Уперев луч фонарика в урабленную вывеску спавшего на спине бабая, Глот врубился сразу, что это был корынец Чалого.
— Рыгун, заглуши-ка у плесени движок. — Он повернулся к бритому шилом, в руке у того сверкнула приблуда, и храп мгновенно прервался.
— Глушняк. — Глот с одобрением посмотрел на неподвижное тело и смачно цвиркнул. — Двинули, хорош падлу батистовому ухо давить.
Они осторожно открыли дверь в комнату, где спали Чалый с Настей. Пакостно ощерившись, Рыгун потянул из кармана штоф:
— Сейчас, кореша, потешимся.
Он на цырлах приблизился к кровати и, резко махнув зажатой в руке свинцовой битой, принялся сноровисто разматывать свернутую кольцами змею.
В себя Чалый пришел от страшной головной боли — она раздирала мозг на тысячи раскаленных осколков. Чувствуя, как скованный спазмом желудок упирается в горло, он попытался пошевелиться и сразу же понял, что крепко связан и распят на кровати. В тщетной попытке освободиться Чалый напряг мышцы, рванулся и, повернув голову направо, вдруг бешено закричал.
Он увидел Настю. Совершенно голая, с заткнутым ртом, она извивалась на столе, связанная так, что ее высоко поднятые ноги коленями касались плеч, а руки обнимали бедра.
— А вот и Чалый оклемался. — Крепко обхватив Настю за ягодицы, Глот навалился на нее и ритмично двигал поджарым задом. — Кайфовая у тебя хабала, королек в натуре. — На секунду он остановился и, ощерившись, с силой ущипнул женщину за сосок. — Торчит, сучара, по-черному, когда жарят ее в шоколадницу, плывет в шесть секунд.
Истошно заорав, Чалый рванулся так, что веревки врезались до крови в тело, но сразу подскочил Рыгун и с такой силой ударил распятого битой в живот, что его вытошнило.
— Выпрыгнуть надумал, сука, завязать, — свирепея, бритый шилом оскалился и откуда-то дернул перо, — или забыл, что ты крепостной? Ну ничего, мы свое получим, сейчас пустим тебе квас.
— Не гони волну, корешок. — Выдра быстро перехватил его руку. — Трюмить лидера надо, а сразу расписать или ремешок накинуть — беспонтово это.
В это время Глот, хрипло застонав, наконец-таки словил аргон. Отдышавшись, кивнул в сторону кровати:
— А ну-ка, прикройте ему хохотальник.
Взялись за Чалого по-настоящему. Запихав ему в рот носок, повязали сверху полотенце и начали прижигать свечой подмышки, затем долго поджаривали бейцалы, а когда он от боли впал в беспамятство, Рында принялся мочиться ему на лицо:
— Освежись, это тебе заместо светланки.
Тем временем Выдра, перевернув Настю на бок, быстро поимел ее, по-братски уступил свое место бритому шилом, и когда тот наконец отвалился, принялся пихать в щель между женскими ногами водочную бутылку. Потворенная застонала, тело ее забилось, а Глот скривился презрительно:
— Лажу гоните, кореша.
Он вытащил бутылку из влагалища и, одним быстрым движением отбив у нее горлышко, принялся вворачивать стеклянную фрезу в трепещущее женское тело.