– Мертвую! – снова заплакала старуха, и ее слезы чуть не попали в похлебку, которую Аргутис в своей сердечной тревоге забыл посолить.
Во время этого разговора своей прислуги Герон кормил птиц. Неужели человек, который там, подобно какой–нибудь девушке, приманивает к себе своих любимцев нежными словами, посвистыванием и лакомыми кусочками, в самом деле тот угрюмый крикун, что бесновался вчера вечером? Не существует ласкательного слова, которого он ни сказал бы им, заботливо наполняя их чашечки кормом и водою. И как осторожно он действует своею большою рукой, переменяя песок в их маленьких клетках! Он боится испугать бедных узников, которым обязан такими хорошими часами, а они уже давно совсем перестали бояться его.
То горлинка клюет у него горох, то соловей – длинные муравьиные яйца с губ, то зяблик вскакивает на пальцы левой руки и порывается к гусеницам, которых Герон держит в правой. Этот громадного роста человек вскоре по восходу солнца набрал их в собственном садике с увлаженных росою листьев для своих пернатых друзей. Дольше и сердечнее, чем со всеми, он возится со старым скворцом, потому что эту птицу ему подарила его умершая жена. Она тайком купила ее у бедуина, который уже много лет приносил ему раковины с берега Красного моря, чтобы сделать мужу сюрприз. Умная птица прежде всего выучилась выговаривать ее имя – Олимпия, а затем, сама собою, начала повторять жалобное восклицание хозяина: «Моя сила!»
Герон смотрел на скворца как на друга, который понимает его и напоминает ему о незабвенной покойнице. Резчик уже три года вдовел, но его мысли все еще заняты умершею, еще больше, чем детьми, которых она подарила ему.
В эту минуту он осторожно потрагивает пальцем умную головку скворца и говорит ему тоном, в котором слышится сострадание к нему точно так же, как и к себе самому:
– Не правда ли, мой старик, что тебе было лучше, когда она приглаживала тебе перья своими нежными белыми пальцами? О я знаю также, как хорошо это звучало, когда она звала тебя «мой скворинька» или «мой зверек». Такого мягкого, милого звука нам обоим уже не случается слышать теперь. Помнишь ли ты, как она кивала тебе своею милою головой, ведь она была красавица, не правда ли? Когда ты выкрикивал ее имя «Олимпия», как часто она тогда дула в твои перья своими пунцовыми губами и кричала тебе: «Вот так молодец, мой малютка!» Она и меня называла так же, когда я создавал что–нибудь действительно хорошее. О какой верный глаз был у нее относительно искусства! Но теперь, теперь… Правда, дети говорят мне тоже добрые слова с тех пор, как ее уста умолкли.
«Олимпия!» – прервала его птица громко и внятно, и облако, омрачавшее лицо художника, тотчас рассеялось. С ласковою улыбкою он продолжал:
– Да, да, тебе тоже хотелось бы, чтобы она была еще с тобою. Ты тоже зовешь ее, как это делал я вчера вечером у ее могилы, и она велела поклониться тебе хорошенько. Слышишь, скворинька? Клюнь, клюнь еще старика в палец, он знает, что ты хочешь этим сказать, и ему не больно. Я был там с нею один, и Селена спокойно смотрела на нас с высоты. Вокруг был гомон и крик, а я все–таки слышал голос умершей. Она была совсем близко от меня, и ее бедная душа показала мне, что она все еще расположена ко мне благосклонно. Я снес туда под плащом кувшинчик с нашим лучшим библосским вином, и как только я помазал камень памятника и вылил благородный напиток, почва всосала его в себя, точно чувствовала жажду. Не осталось ни одной капли. Да, скворинька, умершая приняла мой дар; и когда я затем опустился на землю, чтобы думать о ней, она дала мне несколько ответов на мои вопросы. Мы болтали друг с другом, как в те времена, ты знаешь. Мы вспомнили и о тебе тоже; впрочем, я уже передал тебе ее привет. Не правда ли, ты понимаешь меня? И говорю тебе, скворинька, теперь наступят лучшие дни.
Здесь он с быстрым, досадливым движением повернулся от птицы, потому что в мастерскую вошла раба с ячменною похлебкой.
– Ты? – спросил резчик с удивлением. – Где же Мелисса?
– Она, конечно, придет, – тихо и нерешительно отвечала старуха.
– Глубокая тебе благодарность за предсказание, – засмеялся художник.
– Как можешь ты шутить! – проговорила старуха, запинаясь. – Я хотела… Но прежде ешь, ешь… Печаль и заботы вредны на тощий желудок.
Герон сел за стол и начал хлебать суп, но очень скоро бросил ложку и вскричал:
– Невкусно так – есть одному!
Затем он бросил удивленный взгляд на Дидо и раздраженным тоном продолжал:
– Что тебе еще тут нужно и что значит это вытягивание и одергивание платья? Опять разбито какое–нибудь блюдо? Так оставь эти проклятые потряхивания головой и говори наконец!
– Ешь сперва, ешь! – повторила рабыня, отступая к двери, но Герон с энергичною бранью подозвал ее к себе, и когда она плаксиво начала своею обычною поговоркой: «Такая уж моя доля горькая», к нему вернулось веселое расположена духа, в каком он находился в это утро, и он вскричал: – Да, да, мне прислуживает дочь знатного господина; и если бы императору вздумалось в Сирии посвататься за твою сестру, то теперь у меня в услужении была бы его свояченица. Однако я прошу оставить этот вой. В продолжение тридцати лет вы могли убедиться, что я вовсе не людоед, и потому признайся же наконец, чего недостает в кухне, а затем иди и позови девочку.
Человек несвободный, может быть, прав, отсрочивая грозу до крайности, потому что положение дел может каждую минуту измениться, а хорошее и дурное приходит к нему только извне. Так и рабыня ухватилась за буквальный смысл вопроса Герона, и так как в кухне действительно случилось нечто замечательное, то она вздохнула и рассказала, что приходил какой–то человек из подчиненных начальника полиции и спрашивал, не здесь ли Александр и где его мастерская.
– И ты хорошо описала ему дом? – спросил Герон.
Старуха отрицательно покачала головой, снова начала теребить свое платье и робко отвечала:
– Аргутис был при этом и подумал, что от начальника полиции нельзя ожидать ничего хорошего. Поэтому он что–то дал ему и отослал его к Солнечным воротам.
Здесь Герон прервал старуху таким сильным ударом по столу, что похлебка в миске заволновалась, и гневно вскричал:
– Вот так–то бывает, когда с рабами обращаются как с равными себе и они начинают мудрить! Глупость может испортить хорошее утро. Знай, что начальник полиции – важный господин и, может быть, знаком с Селевком, отцом умершей, портрет которой написал Александр. Портрет производит шум. Шум! Что я говорю! Как безумны люди, которым дано восторгаться этим произведением. Они восхищались и тем, что до сих пор, бывало, выставлялось в доме бальзамировщика. Я довольно часто ворчал на мальчика за то, что он охотнее бывает везде, чем здесь. Но на этот раз можно гордиться, имея такого сына! И вот начальник полиции посылает своего писца или кого–нибудь в этом роде, наверное, для того, чтобы заказать портрет свой или своей жены или дочери мастеру, написавшему изображение Коринны, а раб его собственного отца – ведь это значит совсем потерять ум – оставляет вестника счастья с носом и сбивает его с толку. Я проучу Аргутиса! Но, может быть, еще теперь… Ступай и приведи его!
При последних словах Герон снова отбросил ложку в сторону и вытер бороду, но когда увидел, что Дидо, все еще прикованная к месту, стоит перед ним и теребит свое серое платье служанки, то крикнул на нее, к которой относился обыкновенно ласково и снисходительно, с таким гневом, что старушка съежилась и с громким визгом, согнувшись, попятилась к двери.
Мягкосердечному крикуну стало жаль старой верной служанки, которую он купил еще юною для дома, куда он, только что женившись, ввел свою прекрасную молодую жену, и он начал теперь осыпать ее ласковыми словами, как перед тем своих птиц.
Это так отрадно подействовало на старуху, что она снова начала плакать, но несмотря на искренность своих слез она, издавна привыкшая пользоваться хорошими минутами в расположении духа ее господина, почувствовала, что теперь настало время сказать ему об исчезновении Мелиссы. Конечно, сперва она еще раз хотела посмотреть, не вернулась ли девушка домой, и с этою мыслью поцеловала край одежды своего господина с чувством благодарности за его доброту и вышла из мастерской.
– Пошли ко мне Аргутиса! – настойчиво крикнул ей вслед Герон и с новым рвением принялся за свой завтрак.
При этом он думал о прекрасном произведении своего сына и о глупом своевольстве своего обыкновенно столь верного и, надо сказать правду, умного раба. Затем он взглянул на пустое место Мелиссы напротив, вдруг оттолкнул от себя блюдо и встал, чтобы поискать дочь.
Как раз в эту минуту скворец снова звонко крикнул «Олимпия!» Этот крик приятно подействовал на Герона и напомнил ему о хороших часах, проведенных им у могилы жены, и о благоприятных предзнаменованиях, которые он там получил. Вера в лучшее время, о котором он говорил птице, снова овладела его душою, почти лишенной всяких надежд, и в твердой уверенности, что какое–нибудь важное обстоятельство задержало Мелиссу в ее комнате или где–нибудь в другом месте, он высунулся из окна и крикнул ее имя, так как эта комнатка выходила в сад. По–видимому, всегда послушная девушка оказалась послушною и на этот раз: когда он вернулся в мастерскую, Мелисса стояла в отворенных дверях.
После прекрасного греческого приветствия «радуйся», на которое она ответила тихим голосом, он угрюмо спросил ее, где она пропадала так долго. Однако он тотчас замолчал, потому что увидал с изумлением, что она пришла не из своей комнаты, а из выходной двери дома. Это выдавало ее платье. Притом во всей ее внешности бросалось в глаза отсутствие того красивого порядка, который так шел к ней, и вообще… что за вид был у нее! Откуда это она пришла так рано?
Она сняла головной платок, обеими руками пригладила на висках свои спутанные волосы, тихо вздыхая, наконец повернула к нему лицо, и из ее полной, порывисто волнующейся груди вырвался глухой крик: «Вот я! Но какую ночь пережила я, отец!»