Карамело — страница 45 из 89

Когда она, будучи маленькой, разбивала себе руку или коленку, что нарушало симметрию тела, то смотрела на целого близнеца и сравнивала его с распухшей, цвета сливы, рукой или ногой. Такой была моя рука до того, как я напоролась на забор, а вот какая она сейчас. До. И после. До. И сейчас.

Что-то вроде этого произошло с Зойлой Рейной, когда она повстречала Энрике Арагона. До него ее жизнь была гладкой, и цельной, и полной, и она даже не понимала этого и не думала никого благодарить за свое спокойное житье-бытье, а вот ее жизнь после Энрике Арагона – напряженная и нежная. Навсегда после.

Одета в одолженную розовую блузку и юбку, которая слишком велика для ее тоненького девичьего тела и потому висит у нее на бедрах и заколота английской булавкой. Счастливая блузка и золотые сережки, отложенные для нее до тех пор, пока она не смогла заплатить за них.

Не Хэнк. Не Генри. Энрике, сказал он. Энрике Арагон, сказал он на испанском. И не на таком ломанном испанском, как у нее. У него блестящий, как шелк, испанский и хрустящий и безупречный, как носовой платок в кармашке, английский. И он перепархивает с одного языка на другой с легкостью акробата на летающей трапеции. Энрике, это имя, заключавшее в себе и виртуозность его языка, и его кожаные лакированные туфли, и подковки на них, что цокали по цвета слоновой кости построенной Зигфелдом лестнице, это имя, облаченное во фрак, начало править в ее сердце, и это правление было мучительным для нее. Она постоянно писала шариковой ручкой его имя рядом со своим – на салфетках, между своих губ, отпечатавшихся на туалетной бумаге. Энрике Арагон. Энрике Арагон. Энрике Арагон. И иногда, если осмеливалась, Зойла Арагон.

«Mi reina», сказал ей однажды Энрике. «Ни с тобой, ни без тебя», сказал он ей. Вот что он сказал. Словно любовь – это война. «Достаточно ли ты храбра для того, чтобы пожертвовать всем во имя любви? Достаточно ли ты храбра?», сказал он.

Энрике Арагон. Сын мистера Арагона, который много путешествовал и останавливался ненадолго то здесь, в Чикаго, то там, в Лос-Анджелесе. Потому что Арагоны владели множеством кинотеатров в Чикаго и Лос-Анджелесе – Teatro San Juan, Las Américas, El Tampico, La Villa, El Million Dollar[349], – все они были ветхими и обшарпанными, и в них крутили подрагивающие копии старых черно-белых мексиканских вестернов. Jalisco, no te rajes. Soy puro Mexicano. Yo maté a Rosita Alvírez[350].

Ni contigo ni sin ti…

Сестры Рейна всегда такие шумные. Производят так много шума, болтая то на английском, то на ломаном испанском. Подмигивают вслед той сестре, которую ведут танцевать, и хихикают: «Ни за какие деньги! – Он тебе нужен? Te lo regalo. – Tú que sabes de amor, tú que nunca has besado un burro! – ¡Un burro! [351]Знаете, что это значит? – Ты свихнулась. – Хочешь вон того, Зойла? Я отдам его тебе, как только закончу с ним. – Я же говорю, что можешь оставить его себе, мне он не нужен».

Сестры подталкивают Зойлу, когда солдатик с глазами как домики и острыми усиками подходит к ней и приглашает танцевать – на испанском, и это напоминает ей об Энрике Арагоне. И она пожимает плечами и идет вслед за ним на танцплощадку с самым что ни на есть безразличным выражением лица. Он все время говорит: «Иносенсио Рейес, к вашим услугам. Я из Мехико. У меня очень хорошая семья. Мой дедушка – композитор, он играл для президента. Я, меня, мой. Вы когда-нибудь бывали там? Я вас туда отвезу. У меня есть машина. Не здесь. А там». А ее глаза смотрят ему через плечо. Его испанский напоминает ей об Энрике.

Энрике держал ее лицо в руках и пил его, словно воду, пил и пил до тех пор, пока оно не стало пустым, как жестянка. Как же ей хотелось выпрыгнуть из того окна, словно воробью, найденному в снегу, разве это было бы не смешно? Сестры положили бы ее на одеяло и отнесли домой, как в сказке, которую она когда-то читала. Все косточки переломаны. Как же ей хотелось выпрыгнуть из окна его квартиры на Хойн-стрит. Ей бы хотелось выпрыгнуть и разбиться вдребезги, разве это было бы не замечательно?

Но вот перед ней тот, кто говорит со скоростью миля в минуту. «Вы курите? Хотите сигарету?» Тушит одну сигарету и тут же закуривает другую. «Что? ¿Qué? Да, то есть нет. То есть, не знаю». Иносенсио Рейес так близко от нее, что она едва видит его. И она, усталая и изможденная, перетаскивает свое тело по танцплощадке, это ее тело с настоятельным желанием быть вымытым и удовлетворить все свои потребности, это она в одолженной розовой блузке с пропотевшими подмышками и в юбке, сколотой английской булавкой. А человек рядом все говорит и говорит, прямо ей в лицо, и ей приходится откинуться назад. Конечно же, ее сестры видят все это и смеются. Странное лицо. Тонкие, как у Педро Инфанте, усики, и глаза такие печальные, будто он только что плакал.

Ни с тобой, ни без тебя.

Однажды вернувшись на место преступления, она возвращалась на него снова и снова, прокручивала перед глазами тот дом, те комнаты, те коридоры, тот дом, что преследовал ее, схватил и держал, и расколол на две половинки. Колдовской дом, что гипнотизировал ее. Я не люблю тебя, – сказал он. И я опять здесь. Я здесь. Я вернулась. Все то же ночное импульсивное стремление туда.

То, как Иносенсио Рейес смотрит на нее. И более того, как он держит ее, передвигает по танцплощадке. Он не столь неуклюж, как другие ее сверстники. Он танцует, будто знает, чего хочет от жизни, знает, что он с этой жизнью делает. С той уверенностью, что позволяет закрыть глаза и почувствовать, что с тобой никогда не произойдет ничего плохого. Не важно, как все вокруг запутанно и грязно, Иносенсио Рейес танцует безупречно. Легкое указание на то, что надо сделать, повернуть туда, поменять направление движений.

Он сказал: «Я не люблю тебя». Я не люблю тебя. Я не люблю тебя». И губы моего сердца сложились в «ох», в рану, в пулю, образовали отверстие, достаточное для того, чтобы просунуть в него палец. «Я не люблю тебя», сказал Энрике. Ты сказал. Я не сказала ничего.

Тебе не нравится, когда я молчу. На что я годна, если молчу? Нехорошо, если я молчу. Все равно, что ты один. Можно вызвать такси, запихнуть меня в него и отослать домой. Тебе не нравится, когда я начинаю. Ты не намерен больше выносить это. Мы не женаты, ничего такого. И что за чепуху ты несешь? Конечно, ты не мой. Перед тобой новый мир и новая любовь, а ты не принадлежишь мне, и я не принадлежу тебе, и мы свободны прийти, и уйти, и любить как бог на душу положит. Таков наш век, правда?

Кроме прошлого вечера – во вторник или в четверг, а может, и тогда, и тогда, каждый день, только не в конце недели, ты звонишь и просишь меня прийти к тебе. И я делаю это, но мне так трудно выйти из дома и добраться до тебя, ждать трамвая и волноваться, поджидая его, ты велишь прийти, и я прихожу, волнуюсь, прохожу полквартала от остановки до твоего дома, в темноте, совсем недалеко, совсем, не беспокойся, не надо. Не очень, но ветрено и одиноко, и я бормочу, что не боюсь ночи. И мои туфли тяжело ступают по бетону, ведут меня к тебе, ведут. Но я ничего не говорю. Вот оно что, я говорю все меньше и меньше. В самом начале я тараторила без остановки, верно? И ты говорил со мной, и мы смеялись, и ты откупорил коньяк, хороший – очень дорогой, потому что ты прекрасно разбираешься в коньяке, и мы заводили патефон – не ту простенькую музыку танцплощадок, что я любила до встречи с тобой, но Агустина Лару, Трио Лос-Панчос и Тонью Ла Негру. Высококлассная музыка, не какой-нибудь мусор, говорил ты, и мы танцевали при мягком свете лампы за толстым резным стеклом, направлявшим свет в потолок. Мы с тобой танцевали, этот мягкий свет в твоей квартире на Хойн-стрит. И разве имело значения, что нам завтра на работу, верно, Энрике? Просто тебе надо было видеть меня. Просто мне надо было видеть тебя. Мы были парой безумцев, верно? Todo por amor. Ты звонишь и говоришь «Зойла», и хотя я сказала себе, что ненавижу тебя, не могу объяснить, почему мчусь к тебе. Я не могу толком объяснить этого. Не бойся, не бойся. Вот только я слышу «не твой я».

Мы танцевали, и ты раздел меня, и я не возражала, потому что хотела этого и ждала, а потом я обнимала тебя. И мы любили друг друга, нежно, спокойно, словно сами придумали это, словно нам никогда больше не придется возвращаться в наш прежний мир. И я укачивала тебя, мурлыкала песенку, качала и качала, и мурлыкала, словно ты мой.

И словно любовь – это война. И достаточно ли ты храбра для того, чтобы сразиться со всем миром, пренебречь всеми, всем тем, что мир считает правильным, тем, что о тебе думают? Достаточно ли ты храбра, чтобы пожертвовать всем во имя любви? Скажи.

Он спрашивает, как такая молодая девушка, как я, может быть такой храброй. С того самого момента, как он увидел меня, он понял, что я из тех женщин, кто… «Кто что?» – немного сердито. «Из тех женщин, что любят любовь», – говорит он, и внезапно я становлюсь податливее снега. Я все, что ему нужно. Не отпускай меня.

Ni contigo, ni sin ti… ni contigo porque me matas, ni sin ti porque me muero. Ни с тобой, ни без тебя. Потому что, если я буду с тобой, ты убьешь меня. Потому что без тебя я умру.

– Что? Что вы сказали? – спрашивает Иносенсио Зойла, потому что, по правде говоря, она вновь погрузилась в свои мысли. Не слышала ни слова из того, что он говорил.

– Я сказал, что у вас самые чистые ногти из всех, что я когда-либо видел, mi reina.

И вместо того чтобы сказать в ответ что-то как обычно резкое, она издала лишь какой-то тревожный звук, будто попыталась закричать во сне. И этот звук, свернувшийся рифленой спиралью, вытащил за собой остальные звуки, как локомотив тащит поезд; словно звериный вой запутался в ее иссиня-черных волосах, так что Иносенсио подумал было, что она смеется над ним.