Марс опять повысил плату за мастерскую.
– Я теряю деньги. Здание требует ремонта. Видишь эту трещину? Чертов фундамент того и гляди просядет, я не шучу. И крыша протекает. Ну что я могу поделать? Сам знаешь, я не богач.
Папа вынимает гвоздь из подошвы своего ботинка. Марс несет всякую чушь, чтобы объяснить то, что и так всем понятно.
– Это ты позвонил в la Migra!
– Чой-то ты, чувак?
– Ты. Ты позвонил в la Migra. А иначе почему они пришли только ко мне в мастерскую, а к тебе не пришли, а?
– Да ты estás zafado[508], чувак. Вы, чертовы chilangos, вечно мните себя всезнайками!
– Baboso[509]. Даже не умеешь говорить на своем родном языке!
– Я хорошо говорю на своем родном языке, вот только это не испанский.
Слово за слово, оскорбление за оскорблением, и они договариваются вот до чего.
Папе приходится съехать.
Мы упаковываем компрессор, козлы, набор молотков и ножниц, клещи и плоскогубцы, ватин и рулоны ткани, тесьму, пружины, бечевки, измерительные линейки, мел, скобки и гвозди, разбираем кроильные столы и полки, драгоценный «Зингер сто одиннадцать В пятьдесят пять».
Когда мастерская уже почти пуста, Папа дергает себя за ус и смотрит на улицу, его взгляд устремлен поверх красных и желтых букв вывески ОБИВОЧНАЯ МАСТЕРСКАЯ КИНГА к чему-то такому, что недоступно нашему взору.
– Estoy cansado[510]. Надоело, и устал, – бормочет Папа на своем смешном английском. – Меня тошнит от всего этого.
Ногалитос. Старое шоссе № 90. Папа хорошо помнит дорогу на юг, его словно подхватывает и несет прилив, от пыли и от пыльцы кипарисов он чихает и жалеет о том, что привез нас в Сан-Антонио, город между «здесь» и «там» посреди «нигде».
Эта ужасная боль и ностальгия по дому, которого уже нет, когда место, где ты есть, – чужое. И солнце такое белое, словно луковица. И кто только додумался заложить город, где поблизости нет ни одного большого водоема! Меньше чем за три часа мы окажемся на границе, но где граница с прошлым, спрашиваю я вас, где она?
– Дом. Я хочу домой, – говорит Папа.
– Дом? И где же он? На севере? На юге? В Мексике? В Сан-Антонио? В Чикаго? Где он, Папа?
– Все что мне нужно, – это мои дети, – говорит Папа. – Это единственная нужная мне страна.
80Сокало
Во всей гостинице «Маджестик» находится всего одна двуспальная кровать. Вы можете в это поверить? Una cama matrimonial, просит Эрнесто, и una cama matrimonial [511]– это все, что у них имеется, буквально. Гостиница «Маджестик» делает деньги на туристах, приезжающих в Мехико, а не на молодоженах. К счастью, эта единственная кровать достается нам. Номер 606, угловая комната, выходящая на Мадеро и на главную площадь – Cокало. В нем немного шумно из-за кафе на крыше, предупреждает нас клерк, мы не будем возражать? Не будем.
Кузен Эрнесто Монтеррея достает нам этот номер. Он агент бюро путешествий, и у него связи с «О-те-лем Ма-йес-тик». И вот нам обеспечено дешевое недельное проживание в Мехико, и никто не задает вопросов по поводу отсутствия у меня визы. Документы? Лицо Эндрю Джексона на двадцатке.
Номер 606. Самая прекрасная в мире комната! Нашу cama matrimonial венчает железная спинка, элегантная, как картина Пикассо. По обе ее стороны светильники. На стене гипсовый ангелочек. И высокие французские окна со шторами из ткани букле, и еще белые тюлевые занавески, они выглядят совершенно потрясно, когда их надувает ветер. Поскольку сегодня празднуется День независимости Мексики, дома украшены цветными электрическими гирляндами, и их зеленые, белые и золотые нити опутывают, словно паутина, весь фасад гостиницы «Маджестик», в том числе и окно номера 606.
Изумительно. Я стараюсь запомнить все это на всю свою жизнь. Ко всему прочему на стене висит огромное зеркало, такое огромное, что я задаюсь вопросом, а смогли ли рабочие затащить его наверх без шуток. Как только носильщик уходит, мы с Эрнесто запрыгиваем на кровать, словно малые дети, и скачем на ней, счастливые, как дельфины.
Потолок с его узорной лепниной, напоминает замороженный кремовый торт.
– Я когда-нибудь рассказывала тебе, Эрнесто, как нам приходилось делиться едой? Если у вас в семье девять человек, вы не можете покупать такие вкусности, как хлопья «лаки чарм». А покупаете кукурузные хлопья, и все. И никогда ничего не покупается только для тебя. Но иногда, если Папа шел за продуктами с кем-то из нас, то покупал нечто роскошное, например замороженный пирог «Мортон». Но после дележки его на такое число людей, каждому доставался всего лишь маленький кусочек, как от четырех часов до пяти на циферблате, таким не наешься. Однажды я накопила денег и купила себе целый такой пирог для меня одной. Клубничный, как сейчас помню. И сразу съела большой кусок – от двенадцати до семи. И только тогда, довольная, отдала остатки братьям. Вот так я чувствую себя в этой комнате. Будто в моем распоряжении целый пирог.
Вива права, когда говорит о судьбе. О том, что иногда ей надо немного помочь. Я чувствую себя как в фильме, моя рука лежит на подушке, плечо Эрнесто – на простыне. Я живу своей жизнью и наблюдаю за тем, как делаю это. Все происходит словно в прекрасном, а не в каком-нибудь низкосортном фильме – ведь в этом фильме главную роль играю я.
Как это замечательно – лежать на кровати после двух ночей в автобусе. Распаковываю caramelo rebozo и заворачиваю в нее Эрнесто. Когда перед отъездом я рылась в ореховом шкафу в поисках моего свидетельства о рождении, то по наитию забрала из него Бабулину rebozo. «На удачу». Эрнесто выглядит в ней просто прекрасно, без шуток. Его мальчишеское тело такое гладкое, на его коже так хорошо смотрятся карамельные полоски. Грешные мужчины не облачаются в rebozos.
Эрнесто притягивает меня к себе, но я отталкиваю его, чтобы посмотреть на него подольше. Когда Папа ест что-то особенно вкусное, он всегда пичкает меня этим. «Prueba, попробуй», – говорит он, держа что-то так близко к моему лицу, что я ничего не могу рассмотреть. Точно так и Эрнесто, он так близко ко мне, что я не могу этого вынести. И мне почти хочется, чтобы он закрыл глаза, чтобы я могла смотреть на него, а он бы меня при этом не видел.
– Лалита, – говорит он, называя меня моим детским именем. – Лалита.
Каждая клетка моего тела возвращается оттуда, где я пребывала до своего появления на свет, и я чувствую себя маленькой, и защищенной теплом этого имени, и любимой, я снова чувствую себя собой. От этих звуков я выгибаюсь и потягиваюсь, как кошка, перекатываюсь, выставляя напоказ живот. И громко смеюсь.
– Если я забеременею, им придется благословить нас, твоей маме и моему Папе. Они ничего не смогут возразить, и мы поженимся.
– А ты не можешь на какое-то время забыть о них? – говорит Эрнесто, беря мое лицо в руки, словно я вода.
Нас мучает жажда, жажда. Мы соленая вода и что-то сладкое. И горечь и печаль смешиваются с dulce[512]. Словно мы реки и океаны, опустошающие и наполняющие, и возносящие, и топящие друг друга. И я чувствую себя так, будто меня одной недостаточно, будто я слишком мала для того, чтобы вместить в себя всю полноту счастья.
Мы засыпаем под шум Сокало и автомобильного движения. Зеленые, белые, красные огоньки вдоль нашего окна то загораются, то гаснут, бросая в комнату свои отсветы. Когда мы просыпаемся, в комнате темно, лампочки перестали мигать. По пустой площади катится мусор. Несколько запоздалых пешеходов спешат домой. Эрнесто подходит сзади и прижимается ко мне, и мы с ним смотрим с балкона на ночь в Мехико.
Над Президентским дворцом встает огромная ацтекская луна.
– Боже, Лала, подумай только! Чего только не происходило на этой вот площади. Трагическая декада, Ночь печали, повешения, расстрелы, пирамиды и храмы разбирали на камни, чтобы построить из них дома для conquistadores[513]. Все это случилось здесь. На этой самой площади. На которой мы сейчас.
Но я думаю о женщинах, тех, у которых не оставалось выбора, кроме как спрыгнуть с колоколен, их было так много, что пришлось запретить посетителям подниматься туда. Может, они убежали из дома или же их прогнали. Кто знает? О женщинах, чья жизнь была такой никчемной, что прыжок с башни показался им делом правильным. И вот она я, стою, прислонившись к металлической балюстраде в святом сердце Вселенной, и мальчик запустил руки мне под юбку, и у меня нет намерения прыгнуть в никуда.
Какой-то старик в фетровой шляпе пересекает площадь по диагонали, и как раз когда он попадает в круг света от фонаря под нашим окном, то останавливается и смотрит вверх, словно способен хорошо разглядеть нас на шестом этаже «Маджестика», свесившихся с балкона номера 606. Это худой человек в старомодной одежде, у него широкий галстук и двубортный костюм с большими плечами, как в старых гангстерских фильмах. Он наклоняется, чтобы завязать шнурок на ботинке, но при этом не сводит с меня глаз. Он похож на моего Папу. Такое впечатление, что он сердится. Словно все знает. Но он же не может разглядеть, чем мы занимаемся, верно?
И только я начинаю волноваться, как принимаются звонить колокола. Полночь. Ведьмин час. Человек внизу просто смотрит на меня, зажигает сигарету и стоит курит, и мне хочется оттолкнуть от себя Эрнесто, и мне хочется, чтобы он был рядом, и церковные колокола все звонят и звонят – бьют тревогу, протестуют, воют так, что способны разогнать всех летучих мышей на Сокало. И я чувствую такую головокружительную радость, что, когда звон нарастает, дрожит, а потом стихает, когда церковь прекращает свой бунт, остаюсь только я, смеющаяся ведьминым смехом.