— Что быть, — отставляя шуточки, серьезно сказал Ахмет, — ты хочешь этого?
— Да!
— Смотри. У меня здесь Дома не будет. Да и нигде не будет, ты один, сам останешься. Послушай сам себя, ты сейчас жизнь решаешь. Хочешь ты Дом, на полную, до кости? сдохнуть готов?
— Да! — снова вырвалось у Сережика, и было видно, что эти слова вытолкнуты из горла не мыслями, не хотелками, а всем его существом, — только это… Старый, ты реально?
— Реально или нет, тебе решать.
Сережик замолк и задумался, серьезно глядя в прогорающие угли. Ахмет достал из костра уголек и прикурил душистую, настоящую сигарету, поудобнее подбив под локоть связку анораков. От остатков костра приятно несло мягким, необжигаюшим жаром, и редкое пощелкиванье углей превращало мертвое бетонное безмолвие в мягкую, безопасную тишину. Ахмет полулежал, ничего не ожидая и ни о чем не тревожась, наблюдая, как тлеющий в брюхе уголек медленно краснеет и так же неуловимо подергивается пеплом, в такт дням и ночам, когда все лежащее на теплом пузе Земли поднимается и опускается от ее дыхания. Через несколько месяцев Сережик, видимо, что-то надумавший, встал и подбросил в костер большой кусок дверной коробки. Сел, наморщил брови, втянул и выхаркнул сопли, глянул исподлобья.
— Старый, слышь. У меня… Это. Там, на базаре… Притырено немного пятеры.
Ахмет не ответил, слушая, как отдаются в одном из коридоров сознания эти слова.
Если это не Знак, то я тогда не знаю, что тогда Знак… Ишь ты, какова шельма-то, а… И молчит, не треплется. Не, точно Хозяин вырастет.
— Тебе сколь пасок-то, Хозяин?
— Чо?
— Годов сколько.
— А? Щас… Погодь… Это если…
— Салабон, знаешь, что перво-наперво отличает нормального Хозяина от долбоеба?
— Я месяц не знаю… а так должно быть шестнадцать… Чо? Погоди, Старый, я че-то прослушал.
— Чем, говорю, нормальный Хозяин от мудака отличается, знаешь?
— Ну… Может каждому башку оторвать?
— Во баран! — обидно рассмеялся Ахмет, — нормального Хозяина при счете наебать нельзя. И не при счете тоже. Понял, Сергей Базарный, Великий и Могучий? Хозяин умеет считать. От этого он все знает, прежде всего, от счета. Гнилость человечья цифрой обозначается, не буквой. Ему говорят — вот, типа, сегодня полтубы тушняка продали. Тридцать, предположим, две банки по шесть пятерок, да по семере на трех банках скинули, типа мятые, а расчелся покупатель полиэтиленом, полрулона на ширине два метра, да остаток семерой с белым капсюлем выкатил, которая рожок за двадцать идет. И говорят — вот, по пятере это шесть рожков и рожок без пяти выходит. Где наебали?
— У-у, это надо…
— «Это на-а-адо…» — передразнил Ахмет, — это надо тут же сложить, и притом понять, сколько покупатель твоему человеку за мудеж выкатил. И тут же спросить, тыкать надо пока кучка свежая. «Э, а у тебя сегодня празничек, брат? Слыхал я, на десяток семеры приподнялся?» Когда каждый будет твердо уверен, что с него будет спрос за каждый косяк, и что косяки Хозяин видит, то тогда у тебя скрысят не все. Немножко и тебе останется.
— И че, все воруют?
— Все, Сереж. Если спроса нет и люди знают, что не будет, то самый твердый человек станет воровать. Может, не сразу, через время, но станет. Внутри крови у нас подляна сидит, ее не денешь никуда. У каждого, понял? Ты, я, все — крысы в душе. Только надо гасить ее всю жизнь, по башке бить, чтоб не могла, сука, рыло свое поганое из грязи вытащить. Само по себе воровство, Сереж, полбеды. Крыса — всегда означает кровь. Вот что плохо. Когда ты выбираешь крысиную дорожку, она кончится кровью, без вариантов. Хорошо, когда только крысячьей — поймают, на железа подымут. В этом беды нет, одна польза — когда крыс режут, люди радуются, а крысы боятся, пределы знают. Хуже, когда крыса людей жрать начинает. Если крысу вовремя не замочить, она вырастет, пределы забудет и начнет у людей жизнь крысить, мочить всех начнет. Это суть крысы — она рядом с собой людей не терпит. Понял, душара?
Ахмет видел, что Сереге человеческое ложится без вопросов.
Тоже Знак, наверное. Нет в пацане большого гавна.
— И че, вот хозяйки — они че, все крысы, до одного? Неужто среди них всех человека ни одного нет?
— Как нет, есть, конечно. Только тут есть такое: ты вот в Доме Кирюхином жил, так?
— Ну.
— Гну. Ты за движения Дома отвечал?
— Ну… Нет. Дак и спроса не было, так ведь, Старый?
— Был. Дом весь лег.
— Старый, растолкуй. Что мы сделали?
— Ничего.
— Ну, я и говорю, что ничего.
— В этом и косяк. Если ты человек, то крысу терпеть нельзя. А мы терпели, гнулись. Я раньше тоже не понимал. За что мы вообще легли все, понимаешь?
Было ясно, что Сережику невдомек, о чем ему толкует Ахмет. «Мы все» были для пацана самое большее — Кирюхиным Домом.
Бля, как все быстро… Вот уже и нет даже понятия, что была когда-то Страна, что хуева туча людей строила, жила в ней, отмахивала Страну от врагов, что это были такие же люди, — Ахмет остановился, как громом пораженный.
Вот как бывает. Когда начинаешь кому-то разжевывать, и сам вдруг все яснее понимаешь.
Ахмет вспомнил, ярко-ярко, как еще при этом, мелком-бледном, по ящику крутили рекламу какого-то дерьма, не то водки, не то пива: «Ведь страна — не страницы истории, не границы и не территории…»
Сука, а ведь тогда, тогда еще, за столько лет все ясно было! Ну что, что мешало-то, а?! Все еще живы были! Даже армия какая-никакая, а была ведь, была! Мусора не все еще оскотинели тогда, и главное — все живы были, и всю эту пидарасню, тащившую нас под молотки, можно было вымести из нашей, нашей Страны в один день. Как мы забыли, что это НАША Страна, а не всей этой московской-америкосовской шоблы.
Ахмета едва не порвало на части от брезгливой ненависти к себе тогдашнему. Каким только дерьмом не морочил себе голову, страшно вспомнить… Машины какие-то, деньги, понты корявые…
Главное, как это называлось — «Хочу жить по человечески». Не, сука, надо же! Хотя че, вон, некоторые и в жопу долбятся, а людьми себя назвать язык поворачивается. Тьфу, сука, грязь, грязь дешевая, поганая безмозглая помойня! Ничего человеческого не было, ни одной мысли, ни одного поступка, ничего… Трусость и тупость. Слизь, бля.
Тут Ахмет почувствовал, что задыхается; оказывается, он сидел, согнувшись к самым коленям, переполненный самой жгучей ненавистью, которую когда-либо испытывал. Странно, только что ни малейшего намека, и вдруг едва не пополам разрывает. Собрав все силы, он затолкал бешено ревущее пламя куда-то в глубину себя, и с облегчением перевел дух. Какие-то звуки настойчиво толпились за краем внимания, пытаясь просочиться внутрь.
— Старый! Старый, ты че, ты не это, не помирать собрался?
— Не-е-ет, Сереж… — тихо просипел Ахмет сдавленным, чужим голосом, — хуй вот я вам суки сдохну, хуй вам, во все ваше рыло поганое! Рано, с-с-суки… Вы еще ништяка хапнете, хапнете…
— Ты че, Старый? Я думал, помрешь щас. У тебя морда как пачка от «Примы», и че-то шипишь там сидишь, я аж испугался! На вот, это, остынь…
Ахмет бросил взгляд на искренне обеспокоенного Сережика, протягивающего ему зажженную сигарету, прикоснулся к его человеческому, и его едва не скрутило по-новой. Пацан, которого он своими руками загнал в подвал, спокойно дал убить его родителей, лишил, по сути дела, всего — искренне сочуствовал ему, не желал его смерти. Безо всяких там, чисто от души.
Как-то внезапно Ахмет очень ясно понял — его детство, счастливое и безопасное, с горячей водой в кране, с докторами в больничке, которые, если че, всегда были готовы остановить кровь и зашить рану, с кинотеатром и мороженым — все это не упало с неба; это не берется само из ниоткуда. Это сделал кто-то большой и добрый, который не зная ни самого Ахметзянова, ни его маму, сделал больничку и кино, заасфальтировал дорожки, привез мороженое, поставил в детском парке качели и позволил маленькому Ахметзянову всем этим пользоваться; и самое главное — он отогнал врагов так далеко, что Ахметзянову до самой армии враг казался такой далекой и нереальной абстракцией, что было даже смешно.
А теперь Ахметзянов подрос. И вот сидит в грязном подвале, и рассказывает маленькому Сережику, как ему жить дальше. Посреди руин проебанной Ахметзяновым и растащенной крысами Страны, остатки которой крысы внагляк продавали врагу, а Ахметзянов тогда, все прекрасно зная, заботился о том, чтоб «жить по-человечески». С машиной и домашним кинотеатром. Из груди Ахметзянова снова вырвался полустон-полурычание:
— Сука я позорная, Сереж, су-у-ука…
— Ты че?! Старый, да ты че сегодня, это, че с тобой?
— Опомоен я. Навсегда, пока жив. И Кирюха, и Санька, да все, чего там… Проебали мы свой Дом, проебали… — тут Ахмет снова собрался.
Не хватало еще, чтоб малой видел все это дерьмо. Дерьмо и сопли. Гляньте только — урод просрал то, что должен был сохранить, а теперь ему, видите ли, совестно стало… Не смог передать пацану Страну, передай хоть то, что еще можешь.
— Давай, — Ахмет взял сигарету и курил, пока внутри не восстановился обычный насмешливый и злобный холод.
— Сереж, вот ты говоришь, «че с тобой». Со мной простая вещь — я обосрался по полной. Сейчас я вспомнил, как я обосрался, и мне хуево, очень хуево. Я чувствую себя овцой. Вот ты не помнишь, а мы все жили в огромной Стране, сильной и богатой. И мы проебали ее, как последние позорные бараны. Знаешь, где мы лоханулись? Мы согласились терпеть рядом крыс. Когда хавки много и никто не прессует, человек становится тупой и ленивый, он перестает понимать, где живет и почему еще жив. Он забывает, что крыса рядом — это смерть, и спокойно ходит рядом с крысами, и сам станет крысой.
— Старый, но ты же не крыса?
— Я… Я просто не успел, Сереж. Но начал хвост ростить, начал. Знаешь, как нас развели? Не зашугали. Если б начали хоть вполсерьеза шугать, то мы, наверное, и в отмашку пошли бы, не стерпели. А в отмашку мы ходили славно, Сереж. У твоей Страны не было равных в драке, мы всех раком ставили, любого, запомни это.