Нужны новые люди, новые идеи. Эти уже закостенели, застыли на трусливых догмах. Им бы только жить. Даже после вождя.
И главное, чтобы каждый знал, как ему ни скверно, что кому-то еще хуже. Вот и в аду не один, а как утверждают – девять кругов. Соседу хуже. И ты можешь еще добавить ему, поверх головы догрузить. Позволено, разрешено. В тридцать седьмом да тридцать девятом уже и остановить трудно было. Лаврентий даже хохмил: скоро и сажать некого будет! И некому! Только начать. Посмотрим, посмотрим, куда все эти болтуны, мемуаристы денутся. Как ветром сдует.
Народ болтунов любит. Но святых иметь обожает, хлебом не корми, а святого подай! Отняли царя, Боженьку – из Мироныча святого стали лепить. Ну что ж, мертвый святой – еще святее. Так что все правильно.
Ах, как этот самый Мироныч перед голосованием, когда его посетила «черноземная» делегация – челом били, звали на трон, генсеком, – как он разволновался. А не потому ли, что ходоки угадали его темные мысли – почувствовали подлецы: ихний, свой! А златоуст решил, что его трусливый отказ сесть на место товарища Сталина дает ему право всех поучать. Ах, будь не такой-разэтакий, а будь хороший, лояльный, доступный, как я! Как, как всем им хотелось, хочется на свой копыл переделать, перетянуть. Он, значит, им свой, против него только три голоса, а три – это не триста. (Исподтишка напакостили в урну, насолили товарищу Сталину – победители!) Да только не то важно, как голосуют, важнее, кто подсчитывает голоса!.. А этот лавочник Лазарь уверен, что по гроб жизни ему обязан за его арифметику – за то, что всем оставил одинаково по три голоса.
Пакостят трусливо, с бегающими глазками. Одна только Надя всегда высказывалась открыто – в лицо. Проклятая цыганская, аллилуевская порода! Мамочка все науськивала. Надя уже криком кричала: «Ты зверь, зверь! Зачем ты приказал расстрелять ребят из нашей Промакадемии?! Нет, это я, я виновата! Они мне поверили, а я думала, ты на самом деле не знаешь, что люди, что дети уже пухнут от голода в твоих колхозах. Рассказала тебе, дура, что люди говорят. Да не мама, чего ты к ней вяжешься, – все люди! Фамилии выспрашивал, я говорить не хотела, я чувствовала. Ты и тут из меня шпика сделал! Кто возле тебя, сам становится таким же. Теперь я понимаю – а тогда была дура! – чего ты добивался от меня в Горках. Тебе надо было шпионить за Владимиром Ильичем… Ты и из него зэка сделал. Всех засадишь за проволоку и будешь на всю страну улыбаться: обаятельный, сердечный грузин! Все скоро будут тебя ненавидеть. Куда спрячешься от всех? Как можно так жить? Это же страшно, что, что ты с собой делаешь?..»
Пожалела! На том проклятом вечере молчала, но глаза кричали, я же видел. Ну, виноват, ну, не сдержался. Я же видел, о чем она думает, никого не слышит, не замечает. Ну, разозлился: «Выпьем за разгром оппозиции!» – не поднялась, назло, из упрямства. «Эй ты!» – что-то еще сказал. Наверное, обидное. Но и я, и мне нелегко – один остался, все злорадствуют, ждут, когда Сталин с его колхозами рухнет. И она с ними, не со мной. Говорят, плеснул в лицо ей из фужера. Или окурок швырнул. Не помню. Был потом на даче. Со зла – с бабой поехал. А она позвонила, ей сказали: тут жена такого-то. А эта дура взяла и застрелилась. Убежала домой и застрелилась. Письмо оставила… И провожала ее, между прочим, молотовская Полина, хитрая жидовочка Жемчужина. О чем, о чем они разговаривали? Успокаивала! Знаем, как вы умеете успокоить. Наверное, про наших с Авелем балерин сплетничала. Наверняка!
Нужна, нужна свежая кровь, молодая! Люди, для которых ничего без Сталина нет и не было, для которых товарищ Сталин был всегда и не быть его не может.
И пистолетик-то игрушечный, раз в год стрелял!..
Глаза здесь, они не уходят, не отступают. Недобрые глаза монашенки. Проклятая старуха! Да, да, да, злой, грубый, жестокий, хуже некуда! Что еще, что?
…Что это? Кто, кто там? Шарят по двери чьи-то руки, пытаются открыть, войти. Где наган, что это? Всегда же был под подушкой! Куда, куда Матрена запрятала мундир? Войдут и застанут голого…
Звуки ночи, каждый врозь и все вместе, шорох деревьев за стенами, шаги возле забора, удары крови в пылающий мозг – все громоздилось и тут же рушилось, давило на мозг, расширяя зрачки ужасом.
Время от времени кто-то приказывал громко и испуганно: «Не спи! Не имеешь права! Они уже здесь, они здесь!»
Почему сплю, когда еще ночь? Самые опасные часы суток, не имеешь права! Надо бежать к двери и держать, не впускать. И звать на помощь. Кого, кого? Как раз и позовешь убийц. Все цареубийцы, все! Куда Матрена всё подевала? В шкафу смотрел, нет! Голый, а они вот-вот… Войдут, вползут, прячась друг за дружку, тасуясь, как карты в руках ловкого шулера. Он, это он, мингрел проклятый, их держит, тасует – потные, волосатые руки. Очковая змея! У всех у заграничных тоже были пенсне. Знак, пароль у них, что ли, у этих английских, японских, польских шпионов?..
Стал бояться Главного Мингрела и во сне. Значит, правда. В снах чувства не лгут. Да, значит, да. Нет, так нет. Еще вчера, еще днем казалось, что доверяешь человеку, можно доверять, а во сне: да нет же, знаю точно, уверен – враг! И все ясно! Как, как допустил, что они все заодно и против меня? Расслабился, устал за войну. Отвлекся. Самоуспокоился. И сразу колоду, карты перехватили другие руки.
Никто, никто не знает, каково это: годами, каждый день видеть у себя в кабинете убийцу – ничтожество, пролившее царскую кровь. Была примета: веревка, которой удавили человека, приносит удачу. Обзаводились, на кусочки резали. Таким талисманом был Поскребышев: всем хвастал, кретин, что участвовал в екатеринбургском расстреле. Но моих расспросов пугался, что-то почувствовал, подлец. Стал бумаги терять, пропадать у него стало все. Но отстранил я его, и все пошло еще хуже. Как и после дурака Власика. Стал я нюх терять, слух. Будто и правда талисман выбросил.
Все, все они прирожденные заговорщики! И ты от них зависишь, сколько ни меняй, сколько ни убирай. Какой-то Игнатов на месте Власика. Простофиля Власик – дал я дураку генерала, он и вообразил, что тоже фигура, – все-таки был надежнее, чем этот Игнатов. А что, если подсунули? Откуда мне знать, чей он. Змея Лаврентий пытался и охрану заменить: сибиряков на грузин. На мингрелов своих, конечно. Еще раз выдал себя, Главный Мингрел. Выдал! Но Кунцево не Горки. А как хотелось им засадить товарища Сталина, и правда, как зэка какого-нибудь. Хоть бы в Кунцево. Вы бы придумали что-нибудь новенькое, не воровали чужой ход, прием. Чтобы на мне же и повторить. Врачами хитренько прикрылись: «Запретить всякую деятельность!» Забота о Вожде. Пожалел волк кобылу! А больше вам ничего не надо? Что удалось когда-то товарищу Сталину, не удастся вам. Вам не удастся. Дважды в одну реку… Диалектику вспомните, если забыли.
– Святое зачатие! Кошачий палач! Выблядок! Сапоги украл!
И конечно же про «папашу Игнатошвили», чьи штаны он будто бы донашивает, – весь набор оскорблений и сплетен, обидных подозрений, намеков.
Орут, визжат, приплясывают цыганской оравой, колотят друг друга по затылкам, по спинам. Наглые физиономии, гримасы, усмешечки, проступающая на прыщавых щеках онанистов молодая небритость. Глаза у. будущих духовных пастырей какие-то неприлично раскоряченные, разбегаются, как шары по бильярдному полю.
– Не три, а триста! Триста! Триста! Лупи жулика!
Прорвалась, хлынула, залила все внутри обжигающая обида – не уходящая никогда, постоянная, сколько он себя помнит, старая, и все новые обиды. Сцепились, завертелись с собачьим визгом.
– Выблядок! Палец Антихриста! Иосиф святой!
«Палец Антихриста» – это про сросшиеся на левой ноге пальцы. А «Святым Иосифом» обзывали в Гори и отца. Бесо, Виссарионом – в лицо, а за спиной, вслед – Святой Иосиф! Дескать, сынок твой святым зачатием рожден. Потому и на священника учится аж в Тифлисе. А на денежки чьи? Вдовца Игнатошвили, это всем известно. Бедный Бесо, глупый смешной Джута! Какая уж там «сталь»? Тряпка! Так ему и надо, будет знать, осетин, как брать в жены грузинку, истинную картвели: Екатерина, ого, разве такой муж ей пара? В такой бедности жить, стирать чужое белье, латать перелатанное? Смирный, мягкий Джугашвили, когда выпивал, делался диким, необузданным, бросался на обидчиков с кулаками, хватал камень из-под ног, кричал: «Убью! Меня обижай, а за сына убью!» Но потом начинал избивать сына, остервенело, себя не помня. Пока мать не вмешивалась. (Вот и руку, дурак, повредил, сохнуть стала.) Вдруг заревновал, что сын будет учиться на священника: «Он мой сын или не мой? Я сапожник, и ему быть сапожником». А потом отца убили. Где-то в соседнем Телави, куда он время от времени уходил со своим сапожницким инструментом – делал людям сапоги, чувяки. Или просто умер – в какой-нибудь ночлежке. Екатерина Джугашвили даже не поехала хоронить. «Туда и дорога!» – все, что услышал от нее сын. Она скажет – всю жизнь потом не забудешь. И не простишь. Когда в 1936 году приехал к ней – царем приехал, каких Грузия не знавала, всей России хозяин! – что от нее услышал, от матери? «Лучше бы ты сделался священником…» Для чужих людей – милая старушка Каке, зато с сыном держала себя так, как когда-то с пьяницей мужем. И сюда, и к ней добрались гады, кто и Надю настраивал! А приезжал к ней сын, чтобы наконец о главном поговорить, узнать всю правду о своем рождении, происхождении. Об отце. Но услышал: «Лучше бы ты… священником… А то всё в цари, всё в цари!» Наверное, догадывалась, отчего столько не заглядывал, а тут вдруг приехал, сразу сурово, нелюдимо замкнулась. Заговорила, как с мужем когда-то разговаривала. Так и не расспросил о жизни в Тифлисе, когда служила горничной у Великого князя, его Императорского высочества Михаила Николаевича. Кто бывал, кто приезжал еще в этот дом – пришлось узнавать по документам. Пржевальский, этот шпион-ученый побывал. А сам Александр III? Про это еще в училище говорили, слышал… А молоденькую горничную как-то очень торопливо, внезапно сплавили в глухое Гори, и она тут же вышла замуж за незаметного осетина, сапожника.