– Всё получилось? – спросила она резко.
После минутного колебания, точно прислушиваясь к тем словам, что он жаждал от неё услышать, Пьер наконец взглянул на любовницу – но напрямую не ответил.
– Тебе не интересно, заходил ли кто-нибудь утром? – подсказал он мягко.
– А что, был кто-то?
– Да.
– Ну говори тогда.
Она подумала о Поль-Поле.
Он опустил глаза – но только затем, чтобы лучше её рассмотреть:
– Некая дама.
– Что, имени у неё нет?
– Она сказала, что представится только тебе.
– Какая-нибудь девица из парижского Казино… Как её только занесло сюда!
Пьер тряхнул головой:
– Нет, нет, – горячо возразил он, поглядывая украдкой на кольцо, которое сжимал в руке, – это дама благородная.
– Может, и так. С чего ты взял?
– Весь её вид, что-то неуловимое: ничего общего с кокоткой.
Мари не смогла сдержать улыбки:
– И что, хороша собой?
Пьер протянул любовнице фотографию:
– По-твоему, в публичных домах много таких женщин?
Мари бросила на снимок рассеянный взгляд, но почти тотчас же, вскрикнув, выхватила фото; она разом побледнела, грудь её взволнованно вздымалась. Под фотографией стояла подпись мужчины, которого она любила больше всего на свете… Но в этот момент в дверь постучали и вошёл посыльный отеля с огромным букетом цветов – точь-в-точь как те, что третьего дня появились на столике в её купе перед отправлением с Лазурного берега.
Пьер не мог понять поведения Мари – раскрыться его чуткости мешала молодость: откуда ему было знать, что самое страшное обычно случается, когда просто оставляешь открытой дверь, и жизнь всегда найдёт возможность прорваться к тем, кто считает себя надёжно защищённым. Он походил на новорождённого младенца, лишённого воспоминаний, на которые можно было бы опереться, и Мари уже второй раз за минувшие сутки почувствовала, что Пьер обескуражен, а потому смотрела на него с нескрываемой враждебностью.
Нам подали креветок, которые настолько меня поглотили – да и музыка помогла, – что конца главы я не уловил. Послышалось только восторженное восклицание Розины: да это же шедевр! и что-то о том, как её растрогали красота и изящество этих строк. Такие слова из уст моей подруги меня поразили: глаза блестели, её охватило возбуждение, почти что горячка, и на мгновение показалось даже, что ей трудно говорить.
Ларенсе, тоже почему-то разнервничавшись, вещал, не закрывая рта. Монокль то и дело вываливался у него из глаза[157], и он возвращал его на место всё более дёргающимся жестом. Я был заинтригован и начал пристальнее наблюдать за этой парочкой: на столике между ними стояла крошечная золотая коробочка, в которую они то и дело запускали пальцы под предлогом обострения ринита. С литературы Розина и Ларенсе перешли на «зимние виды спорта» и уже вовсю скользили по склонам, припудренным белым порошком.
8. Мимозы
Когда мы вышли из ночного кафе, уже начинало светать. Наши лица отливали приятной мертвенной бледностью, на душе было неспокойно. Я проводил Розину на проспект Булонского леса, она уже совсем успокоилась, и, усевшись под её балдахином, мы принялись беспечно болтать о книге юного гения (как она теперь величала Ларенсе!). Недовольная моей флегматичностью, она допытывалась, что я о ней думаю.
– Что ж, – начал я, – мне лично кажется, что «Омнибус» написала одна из дочерей Лота, обернувшаяся соляным столпом[158]! Бедный Ларенсе точно так же беспрестанно оглядывается назад, ему и дела нет до той радости, что доставляют «забвение и возрождение»; его опус отдаёт несвежим духом светского салона. Что же до его юношеского пессимизма, то по сути это как раз оптимизм. Настоящий пессимизм – не писать, не рисовать, сбросить с себя все эти вериги и предпочесть ремеслу творца любое другое[159]. Искусство – что болезнь, а её симптомы – роскошная шевелюра, выразительные глаза и румянец на гладкой коже, вкупе с полной изоляцией от жизни во всех её проявлениях. Такие «больные» носят свой внутренний мир на манер парадного платья и, похоже, лишены возможности просто любить, прогуливаться, смеяться! Они даже не стареют – не избегая, вместе с тем, долгой и мучительной смерти, хоть она и оставляет нетронутыми их шелковистые волосы, глаза и цвет кожи!
Сами того не замечая, они постепенно превращаются в мумий, зажатых в глубине своих саркофагов; на стягивающие их перевязи пришпилены маленькие разноцветные листовки – реклама средств для сохранения густых волос, ясных глаз, нежной кожи и приятного цвета лица!
– Вопреки всем этим вашим парадоксам, не станете же вы отрицать, что в искусстве содержится и ряд необходимых познаний?
– Знаете, мне претит всё то, что именуют познанием красоты, такие заклинания действуют лишь на глупцов. Хотя, конечно, они снимают всякий риск, во тьме нам уже не видится пропасть, и точно знаешь, на каком расстоянии от вас ближайшее разумное существо.
– Но, милый друг, – перебила меня Розина, – расстояния важны, вне зависимости от того, сближают ли они нас или разделяют.
– Я убеждён: ни то, ни другое, все расстояния равны. Америка – в Париже, а Париж – в Америке! Я так же далеко от Парижа, находясь в нём, как если бы я был…
Розина вновь нетерпеливо оборвала меня:
– Опять эти парадоксы… Кроме них в ваших теориях ничего нет.
– Да самый большой парадокс – это ваша вздорная логика! Вы убеждены, что находитесь в Париже, только потому, что прочли соответствующую табличку на перроне: так картины подписывают «акварель» или «холст, масло» – или достопримечательности именуют «Госпиталями». Кстати, мне довелось как-то попасть в больницу – так вот, не отпускало впечатление, что я в цирке или кафешантане! Под шапито я теперь скучаю больше, чем в раковом корпусе; вы идёте в цирк развлечься, а я там засыпаю. Авария на дороге меня занимает куда больше оплеухи клоуна другому ковёрному!
Розина уже была положительно возмущена:
– Но это просто безнравственно, вы точно из ума выжили.
– Да нет, поймите, авария замечательна тем, что она, как правило, неумышленна – её невозможно предугадать. Цирк же или театр напоминают полотна Делакруа, Леонардо да Винчи или Магдалину Лемера[160].
– И что, по-вашему, есть такие произведения или картины, которые напоминают аварию?
– Быть может – мои, древнеегипетские, негритянские; в Мексике попадаются очень недурственные вещи; и просто замечательную роспись мне довелось видеть на старых вигвамах краснокожих! Но краснокожая живопись в исполнении ученика Школы изящных искусств – это чистый цирк! А вот негритянские статуи по красоте своей не уступают изяществу умирающих от рака женщин, которых я видел в музее Сальпетриер[161].
– Скажите, вам попадался хоть кто-то, разделяющий ваши идеи? – с презрением выговорила моя подруга.
– Да, как бы вас это ни удивило.
– И чем занимается этот ваш единомышленник?
– Он – велогонщик-любитель.
– Какой похвальный выбор карьеры… Наверное, будущий чемпион?
– Сомневаюсь – у него только одна нога!
– Почему же тогда он решил крутить педали?
– Просто чтобы убить время – или, как утверждают некоторые, чтобы досадить окружающим; говорят, он хотел стать величайшим астрономом нашего времени…
– Что ж, такие последователи не сильно убеждают в ценности ваших теорий!
– Я сам первый готов их опровергнуть, истины в них не больше, чем в ваших – но поскольку фальшивок там меньше, чем находок точных, то и общий итог скорее положительный! – Дорогой друг, прыжки через пропасть вам не очень удаются!
– Кто бы спорил – но это не мешает мне в них упражняться.
– Осторожнее, так недолго превратиться в вашего друга, одноногого велосипедиста.
– Знаю, знаю, – отвечал я с улыбкой, – гонщикам вы предпочитаете тех, кто трясётся в омнибусах.
Я вдруг почувствовал ужасную усталость, да и сказать нам друг другу было больше нечего, так что я распрощался с Розиной, оставив мою подругу в её потухшем камине.
9. Рулон обоев
Вернувшись домой – надо сказать, в изрядно подпорченном настроении, – я обнаружил депешу, пришедшую в моё отсутствие по пневмопочте: один мой друг приглашал отужинать с ним у известного торговца драгоценными камнями, тот, похоже, собирался заказать мне портрет своей дочери и рассчитывал на его посредничество. Чувствуя жгучую потребность сменить обстановку, я ответил телеграммой, что согласен и вечером захвачу его по дороге. На месте я оказался около восьми – мой приятель был уже одет и ждал меня.
– Вот увидите, – заверил он, – это милейшие люди; так или иначе, кормят у них отменно, да и юная особа, ваша будущая модель, действительно недурна и неглупа.
Обнаружив по прибытии, что столовая г-на Х битком набита людьми, я начал беспокоиться, как бы не пришлось снова рассуждать о дада и кубистах!
Затем я с удивлением констатировал, что никто из приглашённых не носил драгоценностей. Мой друг, которому я указал на это, полюбопытствовал у хозяина дома о причинах такой спартанской простоты.
– Дело в том, что украшения стали слишком дороги, – отвечал тот, – а потому мы лишь носим на мизинце кольцо с крошечным чистейшим алмазом: он служит нам эталоном для покупок.
За стол не садились, ждали некую важную – и, соответственно, опаздывавшую – особу; извиняясь, хозяйка сообщила мне, что речь идёт о министре Эмиле Котоне[162]. Так вот из-за кого нам предстояло есть пересушенное филе косули, над которым кухарка хлопотала с минувшего вечера!
Наконец часам к десяти явился и Котон; он походил на трапезника зажиточной церкви, из-за спины у него, казалось, вот-вот выглянет внушительная свита. Но он оказался один, я даже как-то расстроился. Одно хорошо, можно было, наконец, садиться: стол – друг мой не соврал! – буквально ломился от яств.