Караван-сарай — страница 15 из 21

– Да вы, друг мой, настоящий поэт!

– Как знать, может, на свете и осталась только поэзия, неосязаемая, точно идея Бога, – чудо, не имеющее ничего общего с бедекером, расписанием поездов, карманными картами и с проверкой девяткой. Поэзия – вот она, перед нами, неизвестно, как и почему: неуловимый аромат, доносящийся снаружи или изнутри, какая разница.

– Некоторые мои друзья очень в это верят; вряд ли это бо´льшая ошибка, чем не верить вовсе, как я – да я бы даже и верила, кабы знала, во что´ … Но это знание походило бы на любое другое – всякое знание считают бесконечным и необъяснимым: или объяснимым, это одно и то же! Наш мозг крутится волчком, становясь колесом для белки-разума.

– Поверьте мне, этот вечный двигатель не вращают ни какодилат[171], ни слава, ни счастье!

Я взглянул на мою собеседницу: та снова заснула; лишь собачонка, свившаяся в клубок подле хозяйки и в ужасе ожидавшая, что я сгоню её с кровати, не сводила с меня глаз, круглых, точно пуговицы на ботинках; я лёг, потушил свет и, прижавшись к моей подруге, стал думать о завтрашнем дне, о постылом завтра, когда в окружении дельцов предстоит отбиваться от наседавших на меня алчных приставов[172].

Конечно, я, человек дада, был для них лакомой добычей! Сколько таких слепцов в их душных кабинетах видят во мне лишь сумасброда, проживающего свои самые безумные фантазии! Но в конечном счёте неважно, биться ли с нотариусом или с первым попавшимся тупицей, это одинаково забавно!

10. Озарение

Наутро я обнаружил под дверью конверт с несколькими вырванными из блокнота листами и сопровождавшей их запиской Ларенсе: «Дорогой друг, – гласило послание, – вот ещё несколько страниц из “Омнибуса”; представляю их на ваш суд, прекрасно сознавая, что книга моя вам не по душе, но мне очень нужно знать ваше мнение. Можете ли вы быть у Прюнье к половине второго? За обедом я прочту вам философический очерк, который, возможно, придётся вам по вкусу больше…»

Я бросил листки на кровать, и моя проснувшаяся спутница немедля ухватилась за них:

– Дайте-ка, почитаю вам эти несколько страниц, пока будете одеваться, – сказала она, – интересно узнать, что это за галиматья такая… и что вы о ней думаете!

Какое романтичное утро меня ожидало! Я приступил к бритью, она же тем временем начала читать:

Ах, мой бедный друг: полно, не обижайся на мои слова: это фото для меня – настоящая загадка, и ты, напротив, должен помочь мне сорвать с неё покров тайны.

Обращаясь к своему спутнику, Мари не могла отвести взор от пышного букета; аромат цветов кружил ей голову.

– Скажи, тебе кто-то передал этот портрет?

– Ты мне не веришь?

– Нет, что ты! Но тебя просили немедля показать его мне?

– Именно.

– Я убеждена, они рассчитывали, что фотография меня тотчас заинтригует – и наведёт на мысли о моей матери, очень уж она похожа на твою незнакомку: понятно было, что я не откажусь принять её при случае.

Пьер дрожал – сам не зная почему: скорее, перед жизнью как таковой, чем перед Мари, ведь жизнь невидимкой проходит мимо, и петля, которую она накидывает вам на шею, нежна и ароматна, точно наркотический сон. Он дрожал от страха и от надежды – точнее он определить не мог: на дне пропасти они так похожи друг на друга.

Мари ещё размышляла:

– А она сказала, что хотела бы меня видеть?

– Да, было такое пожелание.

– Значит, она вернётся?

– Да она тут, ждёт в соседней комнате… Я не мог отказать ей и привёл сюда.

Мари пребывала в замешательстве, внутри неё боролись противоречивые чувства. Женщина была здесь, достаточно одного слова, чтобы пригласить её войти, наконец увидеть, узнать:

– Сходи за ней, – приказала она, – но не оставляй нас наедине, мне страшно.

Когда Пьер был уже в дверях, она одним движением схватила букет и выбросила его в окно – но тягучий запах ещё плавал в воздухе, навевая воспоминания…

Пьер вышел в прихожую, но женщины и след простыл!..

Увидев, что я уже собрался, моя чтица прервалась; ей овладело неудержимое веселье!

– И вы называете это современным произведением? – воскликнула она. – По мне так писал какой-то чокнутый… даже забавно! Напоминает мебель эпохи Наполеона III, подогнанную под вкусы Осеннего салона.

Я поделился моими соображениями о современности «Омнибуса», она же заверила меня, что ей тут скорее видится старый шарабан!

В мыслях я, впрочем, смирился с предложенным Ларенсе обедом у Прюнье – обожаю устрицы, да и перлы, которые наверняка уготовил мне гениальный литератор со своим философическим очерком, будили во мне самое живое любопытство!

Завершив баталии в кабинете мэтра Х – на мой взгляд, победоносно, – я направился на улицу Дюфо. Клод Ларенсе уже был на месте, в нём не осталось и следа от растерянности первых дней, когда он только появился у меня со своей рукописью: изысканно одет, глаза блестят тем напускным романтизмом, что патокой сочился из каждой строчки его опуса. Когда мы уселись перед роскошным блюдом бретонских устриц, он попросил меня – «невзирая ни на что» – сказать, что я думаю о полученных утром пассажах.

– Мне их прочла подруга, – отвечал я, – и уж не обессудьте, в это время я думал лишь о ней самой, но не беспокойтесь, я перечту на свежую голову по возвращении.

На мгновение мне показалось, что эти слова его задели, но романист быстро извлёк из кармана блокнот в обложке зелёной кожи и, положив его на стол, заявил:

– В ходе работы над романом – и, скорее всего, именно потому – я пришёл к некоторым умозаключениям, которые легли в основу этого трактата; абсолютно убеждён: вы лучше, чем кто-либо, способны понять, что двигало мной, и поддержать меня – на сей раз безоговорочно.

– Надеюсь, ваше произведение не уступает в изысканности этой жареной камбале!

Он начал:

Пространство трёхмерно, но эти три измерения даны нам не последовательно, а одновременно: доказательство тому – нельзя помыслить одну линию без остальных.

Длина – расстояние, которое можно преодолеть, однако ширина при этом остаётся неопределённой, и преодолевать длину можно лишь по прямой, иначе мы окажемся в той же точке; схожим образом дело обстоит и с шириной, но это лишь условность, и подобное заключение со всей очевидностью ложно, как и любое другое: вся наша вселенная суть лишь условности и какофония.

Движение представляет собой пространство и время; то, что мы называем силой, есть лишь признак языка, слово не имеет ничего общего с величиной, поскольку и величины никакой нет.

Скорость – слово, которое было в начале, его с позволения пространства придумало время; пространство – точно мотоциклист, уносящий время в будущее, но всё это – не больше, чем просто объективность; некоторые философы полагают, что соединение времени и пространства формирует реальность.

Реальным же является лишь абстрактное, поскольку оно неизменно пересекается с конкретным; в это мгновение оба они приходят к определённому, внутри которого реальность не принадлежит к бесконечному.

Реальность играет в жмурки, обволакивая подвижность нашего зрения, но это возможно лишь при условии, что материя становится субъективной. В результате мы понимаем, почему скорость предшествует медлительности и как она пронизывает пространство, ведь пространство – лишь агент, определяемый теми связями, которые в каждое мгновение устанавливаются со временем; без этой теории нельзя ни познать, ни помыслить человека.

Теперь поскорее рассмотрим скорость. В тот день, когда в нашем мире появилось движение, оно стало определённостью, ведь невозможно определить границу пространства и остановить время; конечного движения, соответственно, не бывает. Вместе с тем, пространство, будучи неподвижным, изолировано от времени, но очевидно, и что время, будучи конечным, также неподвижно.

Теперь то, что мы называем положениями (это слово постижимо для многих лишь посредством определения относительности), применимо лишь к…

(Здесь Ларенсе запутался в своих листках, и я воспользовался этим, чтобы прервать его.) Из вежливости я не позволял себе как-либо продемонстрировать ту скуку, что охватила меня при чтении этих пережёванных выжимок давно известных изысканий, которые я поместил бы где-то на границе Франции и Германии; но от монотонного голоса Ларенсе меня клонило в сон, да и потом, романист так смаковал свои изящные фразы! Он мнил себя на кафедре Сорбонны и не замечал, что лицемеры за соседними столиками уже делали вид, будто их живо интересует его декламация – или, наоборот, наслаждался этим показным интересом:

– Дорогой друг, – проговорил я, накрывая его руку своей, – прервитесь хоть на мгновение, я уже не соображаю, что´ ем, и вот, полюбуйтесь, я сгрыз все зубочистки из этой крошечной вазочки и проглотил мой носовой платок – что, кстати, подтверждает ваши теории, ведь зубочистки и платок суть время по отношению к моему желудку, который тем самым становится пространством, – но так или иначе, не буду скрывать: всё это меня страшно утомило!

– Вот как, – процедил он, уязвлённый, – странно: накануне я прочёл это эссе слёгшей с гриппом Розине Отрюш, и она была крайне воодушевлена.

– Розине прописан постельный режим, а абстракции куда лучше воспринимаются лёжа. Более того, не усмотрите в моей усталости признаков скуки, я просто раздавлен мощью вашего интеллекта: Коллеж де Франс непременно должен провозгласить вас главным светочем сегодняшнего вечера, а вам надо обязательно прочесть там лекцию!

– О, этого я не требую, вашей поддержки мне достаточно; теперь, когда вам всё обо мне известно, любите ли вы меня хоть немного? Любите ли вы мой мозг?

– Я вас не просто люблю, я вами всё больше восхищаюсь! От вас исходят флюиды, которые должны неотразимо действовать на дам – но лицо ваше излучает необъяснимое спокойствие, вы наделены самообладанием миропомазанного после конфирмации.