Караван-сарай — страница 16 из 21

Ларенсе решил немедля расплатиться, но я вяло запротестовал и, поспешно накрыв счёт рукой, бросил гарсону причитавшиеся 275 франков. Когда мы оказались на улице, романист потянул меня смотреть живопись на улицу Ришпанс – выставку группы «19 781», молодых людей, проворством и ловкостью превосходивших и самых умудрённых опытом старших товарищей. Уже выходя из галереи, рядом с дверью мы заметили картину, которую мог бы нарисовать ребёнок. На вопрос, кто автор, приказчик с лёгким презрением просветил нас: некто Лионель Лёжён[173], все произведения которого скупал Воллар; действительно, я припомнил, как тот мне говорил об этом юном даровании, заметив с присущим ему остроумием: «Я буду брать всё, что он ни принесёт, вплоть до того дня, как он научится рисовать!» Надо же, не перевелись ещё способные различить талант художника – есть даже критики, кому по силам распознать в картине печать гения!

– Ах, как мне нравятся все эти люди, какая красота! – заметил я Ларенсе.

Он не ответил мне сразу же, но, сделав несколько шагов, почти прошептал:

– Как, по-вашему, они искренни?

– Искренни? Разумеется – как и вы сам!

Он посмотрел на меня с откровенной враждебностью: мне показалось, что в последнее время романист начинал испытывать ко мне какую-то неприязнь; по счастью, на углу мы столкнулись со старым добрым Сати; прикрываясь от солнца зонтиком, тот любезно поздоровался, но тотчас же нырнул в магазин на перекрёстке. Ларенсе доверительно сообщил мне:

– Эта встреча напомнила мне недавний сон: Сати там был одет во всё розовое, с пляжными шлёпанцами на ногах, за спиной у него виднелись крылышки, как у Купидона, а в руке он держал сачок для бабочек; он упорно гонялся за безобидной музыкальной нотой, которая, дразня его, беззвучно ускользала, радостно и привольно порхая в синеющем на закате парке.

– Как вы безжалостны! – сказал я ему со смехом.

Мы расстались на остановке такси – я собирался навестить одного знакомого доктора. Есть у меня обыкновение проверять время от времени винтики и шестерёнки организма, спокойствия ради. Ларенсе же направлялся в редакцию газеты, с которой тогда сотрудничал. (Открыв назавтра этот бульварный листок, я убедился, что не ошибся в его чувствах на мой счёт: в своей передовице он обозвал меня великим человеком!) На приём к доктору Х я явился раньше времени; боль, вот уже несколько дней не дававшая мне покоя, утихла, но я всё равно немного беспокоился: двумя днями раньше ещё один мой приятель, известный в парижских больницах хирург, пальпируя мне живот жестами, какими обычно пережимают начавшую спускать велосипедную шину, заявил: «Аппендицит; оперировать будем во вторник. Где у тебя телефон? Я придержу тебе место в госпитале». Он немедля позвонил и попросил зарезервировать мне палату «Глицинии» – на редкость удобную, заверил он, добавив, что туда положили Марту Шеналь, когда ей надо было подстричь ногти на ногах! Подняв глаза, мой друг увидел, как я побледнел: «Что за глупости, – отмахнулся он, – пустяковая операция, считай, отдых в санатории. Кстати: есть у меня один знакомец, тоже хирург; так вот, у него пятеро детей, и каждому из них при рождении он делал обрезание и удалял аппендицит – так они спокойны на всю жизнь; а ты через три недели уже будешь на ногах!»

Обожаю эту цифру – двадцать один день, – способную исцелить любую болезнь! Помню, однажды я отправился в Швейцарию лечиться от гипотонии; в отеле мне встретился Рене Рансон[174], который, в свою очередь, страдал от гипертонии. Чем чёрт не шутит, мы начали один и тот же курс лечения. Поскольку мы оба по сей день живы-здоровы, приходится признать, что на ноги нас поставили не сами процедуры, а именно отведённый на них двадцать один день.

Сославшись на неотложные дела, я испросил у моего друга несколько дней отсрочки, прежде чем погрузиться в негу «Глициний», на самом же деле решив провериться у другого специалиста. Тут меня как раз пригласили в смотровую. Обожаю этого врача – редчайшей простоты человек, а уж как обходителен с пациентами! Такое мягкосердечие куда полезнее всех медикаментов. Я справился о его самочувствии – отнюдь не из простой вежливости: бедняга вот уже лет двадцать страдал от желудочной язвы; тот признался, что впервые за всё это время последние несколько месяцев обошлись без новых приступов – хотя никакого лечения он не проходил; я задумался тут о моём аппендиците. Доктор осмотрел меня и категорически запретил какие бы то ни было операции: «Просто сместилась ваша застарелая невралгия», – заверил он. Далее мне смерили давление «Вокезом», тонометр показал 140 на 90 – прекрасная медиана. Я вышел из кабинета в приподнятом настроении и отправился в кондитерскую подкрепиться чашечкой чаю. Там мне повстречалась Берта Бокаж, которой я не замедлил рассказать обо всём, что со мной приключилось:

– На вашем месте, – сказала она, – я бы проконсультировалась в третий раз. Пойдёмте-ка, мой врач как раз сегодня принимает.

Я не заставил себя долго упрашивать – просто было приятно провести какое-то время в её компании. Нас немедля провели к очередному эскулапу: он битый час беседовал со мной о живописи и литературе! Мы оба пришли к заключению, что разобраться во всём этом никакой возможности нет, а потому остаётся лишь бесстрастно созерцать, после чего врач посветил мне в глаза лампой в две тысячи свечей[175]; «Да вы, батенька, невротик, – отрезал он, – работайте, развлекайтесь – давайте-ка смеряем вам давление “Пошоном”». Этот аппарат показал уже 1 10 на 60. «Слабак, – изрёк тогда мэтр, – отдыхайте, никакой работы, и по вечерам особенно не возбуждайтесь».

Я был сражён этим диагнозом, и напрочь позабыв спросить об аппендиците, в отчаянии направился домой с ощущением, что хорошо чувствовал себя лишь те полчаса, которые заняла дорога от одного доктора к другому! Я решил тогда прибегнуть к моей собственной психотерапии и попытаться убедить себя, что никакие болезни мне не грозят; вечером того же дня меня ждала редкая удача: раскрыв одну американскую газету, я наткнулся на статью по медицине. Под конец её автор утверждал, что в Нью-Йорке аппендициты давно уже не вырезают; всякая операция опасна сама по себе, а потому медики склонны откладывать такое вмешательство до самого последнего момента. Из всего этого я сделал следующий вывод: не лечатся лишь те, кто набрался достаточно знаний, чтобы понять, что ничего не знают. Врачеватели верят в медицину не больше, чем священнослужители – в Бога. К счастью как для тех, так и других, в общей массе всегда найдутся соответствующие их профессии «бо´льшие роялисты, чем король»…

Боль в боку уже никак о себе не напоминала, так что я решил лечиться по моему собственному методу и посмотреть вечером какой-нибудь спектакль; мне как раз прислали контрамарку на прогон в одном бульварном театре: автор слыл форменным идиотом, а стало быть, напрягаться над его произведением не придётся!

Удобно усевшись, я ещё до третьего звонка смог насладиться весьма забавным зрелищем, а именно: ухищрениями, на которые пускаются критики, чтобы проскользнуть на своё место, не давая капельдинершам на чай! В кресле рядом со мной возвышался здоровяк, громоздкий, точно клетка для попугая из рельсового железа! Не успели поднять занавес, как он уже принялся болтать со своим соседом: то был критик, исполненный важности своей миссии, считавшийся маститым и даже пописывавший некогда собственные пиесы; казалось, в нём жировой подкладкой отложились все те бессмыслицы, что он ежедневно исторгал на страницы газет, и те, что ему только предстояло породить, – каковые он методично излагал восседавшему с ним рядом собрату по перу: ну нет, его на мякине не проведёшь! Уж он-то в театре разбирался и мог сразу сказать, что пойдёт, а что – нет; ему и Сарсе[176] даже как-то заметил: «Дорогой мой, как тонко вы чувствуете театр!» Мишенью своих нападок он выбрал одного артиста (которого я лично считал выдающимся) и не жалел сил на то, чтобы сровнять его с землёй; очевидно, своими разглагольствованиями он пытался поразить сидевшую в ряду перед ним женщину, по виду – молоденькую театралку, – которую, казалось, приводили в ужас саркастические ремарки этого кретина.

Потом он заговорил о Марселе Левеке, сравнивая его с Ле Баржи[177] – и, разумеется, пытаясь приуменьшить заслуги самого талантливого! Он превозносил «Комеди Франсэз», «эту великую актёрскую семью» (гротескную семью уродов, чей вклад в развитие театра сравним с вкладом петрушки в заливное из телятины). Он раздавал оценки появлявшимся на сцене женщинам, которые для него делились на две категории: с кем бы он переспал и с кем – нет! У меня перехватило горло, хотелось выбить из этого шута последний вздох, сбрив ему предварительно усы и выкрасив нос красным, например! Я чувствовал, как во мне поднимается то же раздражение, какое обычно охватывает при виде тех, кого именуют служителями Фемиды.

В конце первого акта он уже предсказывал развязку всей пьесы, которая на деле оказалась диаметрально противоположной!

Во время антракта в фойе я встретил Розину Отрюш, у которой не появлялся вот уже несколько дней; своего неудовольствия этим она не выказала, но казалась взвинченной и смущённой. Я заявил, что намерен навестить её завтра – хотел вручить подарок ко дню рождения. Распрощавшись с Розиной, я натолкнулся на одну даму, которая зарабатывала тем, что пела в ночных кафе песни про реалии жизни; узнав меня, она пригласила тем же вечером отужинать у неё, добавив, словно пытаясь сделать приглашение ещё более заманчивым, что через кухню у неё в квартире каждую ночь в 2.23 проходит курьерский поезд, а в прихожей висит зеркало, отражающее вашу спину, когда вы поворачиваетесь к нему лицом! Я поддался любопытству и, как только объявили имя автора, вышел из зала, не дожидаясь, пока он появится на сцене, – его внешность мне претила; певица уже ждала меня у выхода.