потянулся туда, где над изголовьем должен был висеть его меч.
Я предусмотрительно снял его.
Он в ошеломлении встал с постели, завернулся в плащ, подошел к откинутому пологу палатки и выглянул наружу.
Я сказал:
— Если ты ищешь своих солдат, то они завтракают вместе с моими. Буду рад предложить тебе такое же гостеприимство.
Он вернулся назад и уставился на меня с едва сдерживаемой яростью.
— Это нечестный прием, — произнес он наконец.
— Я не согласен. Уж лучше потерять армию, которая питает такую слабую привязанность к своему делу или к своему генералу. А полководцу в таком случае неплохо бы разобраться, уж не воюет ли он не на той стороне, на которой нужно воевать.
— Я — твой пленник, — угрюмо сказал Азиатикус. — Я не могу ответить на твои оскорбления.
— Я не хотел оскорбить тебя. Или, скажем, держать тебя в плену — если, конечно, ты сам того не желаешь.
Он бросил на меня озадаченный взгляд.
— Моя армия — армия освобождения, — продолжал я. — Я сражаюсь за то, чтобы предотвратить тиранию и притеснение, а не для того, чтобы навязать их силой. Мне нет надобности использовать методы, которые твои хозяева находят такими восхитительными. Я предлагаю тебе свободный выбор: ты со своим сыном можешь либо присоединиться ко мне, либо…
Сын Азиатикуса сказал в неистовстве:
— Я лучше умру!
— Эту привилегию я не смею тебе предложить. Если не желаешь присоединиться ко мне, можешь идти.
— Идти? — спросил Азиатикус. — Идти куда?
— Куда угодно.
— В Рим?
— Если хочешь. Это может оказаться несколько рискованным, но выбор остается за вами.
— И ты не ставишь нам никаких условий?
— Только одно, — сказал я. — Я требую, чтобы вы оба поклялись никогда снова не поднимать оружия против меня, пока продолжается эта война.
Последовала непродолжительная пауза. Азиатикус смотрел то на меня, то на своего сына, а потом через полог палатки на ожидающих меня охранников.
— Хорошо, — с трудом согласился он, — я клянусь.
— На моем мече, — уточнил я и протянул ему рукоятку.
Он коснулся ее безвольной рукой.
— Клянусь на твоем мече.
Я повернулся к его сыну.
— Нет! — запинаясь, сказал молодой человек. — Нет. Я не могу. Я не стану…
Азиатикус устало сказал:
— Станешь, сын мой, пока я здесь командир.
Позже тем же утром я смотрел, как они, удрученные и опозоренные, ехали на север. Эта история скоро распространится по всей Италии, что повлечет за собой и других желающих сдаться. Я вернулся обратно в лагерь очень довольный самим собой. Наши четыре новых легиона, казалось, уживались со своими бывшими врагами чрезвычайно дружелюбно. Я вдруг позавидовал этим грубым, недалеким солдатам. По крайней мере, они принимают свои решения по причинам, которые они, вероятно, не потрудились анализировать и которые касаются только их одних.
Глава 17
Многие командиры и историки пробовали в неспешные, тревожные дни мира, последовавшего за этим, восстановить стратегию, которая управляла нашими поступками. Не было никакой стратегии: только случайные связи между отдельными легионами, скопища разгневанных людей, сражающихся и умирающих на склонах холмов, в темных лесах, где листья толстым слоем лежат под ногами, среди искривленных виноградных лоз. Но медленно, стадий за стадием, мы прорывались на север по дорогам и проходам, которые вели к сердцу Италии: к Риму.
Июльская запись в моем дневнике:
«Свежие новости из Рима: великий храм Юпитера на Капитолийском холме уничтожен пожаром. Пророчество раба, который встретился мне в Апулии, исполнилось. Предполагается, что пожар возник по неосторожности, но я сомневаюсь в этом. Карбон и молодой Марий испытывают прискорбную нужду в деньгах, мне говорили, что они спасли из пожара и присвоили четырнадцать тысяч фунтов золота и шесть тысяч фунтов серебра. Есть тревожные предзнаменования: в Риме произошло землетрясение, мулы приносят жеребят, женщина родила гадюку».
Нерешительность, неопределенность, амбиции, предательство. В начале декабря мне пришло отчаянное письмо от Лукулла.
«Мурена зимует в Каппадокии, — писал он. — Грабит храмы Митридата, используя награбленное для расплаты со своими солдатами, и вообще ведет себя как обыкновенный грабитель, а не как губернатор провинции. Я ничего не могу поделать: я — его подчиненный. Он — честолюбивый человек, Луций, говорит о триумфе, о консульской должности. Ты должен отозвать его, пока не поздно…»
Консульство. Отозвать. Что я могу сделать теперь? В определенном отношении я не винил Мурену, за исключением его глупости, мне были слишком хорошо известны его мотивы.
Через две недели пришла холодная, официальная нота протеста от Митридата. Было слабым утешением узнать, что точно такое же послание направлено в Римский сенат — приверженцам Мария. Митридат был дальновидным человеком.
Аквин, Фрегеллы, Эсетра[150]. Калцеи[151], покрытые толстым слоем белой пыли, усталые тела, кожа, прогнившая от пота. Безразличные взгляды конюхов и пастухов, такие же пустые и глупые, как и у их овец и коней. Разведчики посланы вперед — нервы напряжены от любого шума, от любого движения в темноте. Страх засады или набега. Часы скуки. Выносливость, выходящая за пределы человеческих возможностей.
Потом, в день первого апрельского дождя, первая стычка с молодым Марием и новая большая победа.
Дождь дрогнул и прекратился; два дня мы преследовали Мария на севере, по неровной местности, по пути в Латию, забыв усталость. Его мог бы преследовать и слепец: путь, который он выбрал, был усыпан брошенным оружием, умирающими солдатами, трава перепачкана кровью. Впереди возвышался, словно мираж, город-крепость Пренеста, выступом нависая над равниной.
Некоторые враги, включая молодого Мария, добрались до Пренесты живыми и обрели там убежище. Остальных мы перебили или захватили, пока они с трудом пробирались по узкому проходу, ведущему к воротам. Двадцать тысяч погибло, почти десять тысяч попало к нам в руки.
Я оставил бывшего марианца, Лукреция Офелла, командовать двумя легионами у Пренесты с приказом осадить город и выманить Мария голодом. Я выбрал его частично по предложению Хрисогона. Думаю, даже тогда я понимал, что это будет не слишком приятная или благородная задача.
Но все угрызения совести, что могли бы мучить меня по поводу судьбы молодого Мария, успокоились благодаря той личной мести, которой он мне отомстил. Это был гадкий, глупый и бессмысленный поступок, и если его целью было усилить мою непримиримость, то он преуспел в этом вне всяких сомнений. Сын Мария отправил из Пренесты гонца, прежде чем мы успели сжать кольцо блокады, послав его в Рим с приказом убить полдюжины моих самых близких друзей. Среди них был и Сцевола. Он был убит при необычайно отвратительных обстоятельствах: разрублен на куски в Храме Весталок, фактически обнимая алтарь, пока воздавал молитву богам. Я мог бы простить многое, но только не этот бессмысленный и досадный акт убийственного кощунства.
Молодому консулу Марию было двадцать семь лет, когда он подписал себе смертный приговор.
Итак, борьба устало продолжалась, но теперь день за днем я все сильнее ощущал свой путь к владычеству. В первый раз я также осознал, что время поспешно проходит мимо меня. Я так долго принимал свою физическую силу как само собой разумеющееся, что признаки старости и слабости просто потрясли меня. Каждый человек считает себя бессмертным, но приходит день, ничем не отличающийся от других, когда внезапно понимаешь, что, независимо от остроты и трезвости ума, тело начинает тебя подводить. Так случилось и со мной. Я признал, что отказывался в течение всего прошлого года сознаться себе, что моя усталость — не просто упадок сил, что мое сердце надорвано и что — самый тяжелый удар из всех — я начинаю глохнуть. Приступы подагры вернулись, чтобы дразнить меня. Лечение, которому я подвергся в Афинах, не могло противостоять возрасту.
За пределами этой комнаты, пока я пишу, весеннее солнце светит ясно; но здесь, за моим письменным столом, мне кажется, все еще холодно, и горящие светильники не приносят никакого облегчения. Я беру документы неловкими пальцами. Небольшая статуэтка Аполлона загадочно стоит у моего локтя. Именно в те предательские дни войны я в первый раз молился ему перед своими легионерами. Бумаги и таблицы с пятнами от дождя, перепачканы потом, брызгами крови. (Серебряный шрам глубокой извилистой бороздой бежит от локтя до запястья.) «Познай самого себя!» — гласит надпись, но теперь уже слишком поздно.
Путаница отдельных, несвязных воспоминаний всплывает в моем мозгу: лошади, скользящие в рыжей грязи, увязшие по самые бабки; испанские наемники Карбона, темнокожие, с волосатыми руками, стремительно спускающиеся вниз на своих горных пони, привычных к грязи и не увязающих в ней; распростертые мертвые тела, сложенные в кучи на причалах Неаполя; захваченные галеры на якоре; искрящееся солнце; дымок, плывущий вдалеке от Везувия; наша головокружительная погоня по горным тропам при лунном свете, чтобы блокировать проходы, ведущие к Пренесте.
В горных проходах пахло сосной и каменным дубом, земля под ногами — твердая и чистая. Струйка воды — лишь ниточка из общей ткани звука горного потока, узор из листьев над головой на фоне белого слепящего летнего неба. Мы сдержали их в том проходе: диких самнитов и луканов, которых послал Карбон, чтобы снять осаду с Пренесты, спасти молодого Мария. Копья ощетинились между высокими скалами — зверь загнан в угол. Убитые враги со звоном падали вниз в ущелье, и рой жужжащих мух летел темным облаком, спеша напиться их кровью.
В моих руках секретное донесение. Оно от командира-отступника из лукан, который перебежал к Метеллу. Донесение настигло меня в сосновой роще, где воздух был прозрачным. Оно до сих пор пахнет дымом сосны и летом, и читая его, я представляю черные облака дыма, клубящиеся по проходу выше Пренесты, слышу неразборчивый ропот голосов самнитов, прерываемый скрипучей жалобой болотных лягушек внизу, в долине. «Самому благородному консулу и генералу…» — и так далее, и тому подобное: полные титулы. «Предлагаю убить Норбана и всех его офицеров на пиру. Взамен требую полную свободу».