Карьера — страница 19 из 62

Он чувствовал, что улыбается.

Утро было по-осеннему неуютное, промозглое — то ли дождь, переходящий в туман, то ли туман, переходящий в дождь. Две немолодые березы, росшие у крыльца, бились в ознобе от мокрого ветра. Черная, толстая, суетливая птица клювом выбрасывала из старого скворечника растрепанный серый мусор. Отлетала и снова возвращалась, ныряла в круглое черное окошко и снова вылетала из скворечника. И каркала, каркала, каркала…

Ему захотелось швырнуть в нее сапожной щеткой! Камнем!

«Это трясогузка… А это сойка… А вот эта желтенькая, смышленая птичка — это, кажется, каломе… (мама стеснялась его, уже взрослого). Не знаю, как перевести на русский.

— Зяблик.

— Да, да, зяблик».

Она была в широкополой белой шляпе, которую все время придерживала загоревшей за лето рукой. Сильный, но теплый ветер дул с Тиргенского моря…

Она жила в то последнее мирное лето в четырех километрах от Сорренто, в деревушке Порто-Чивиккиа.

В Италии тринадцатого года…

Александр был тогда молодой, застенчивый, сильный мужчина. Кончал университет в Германии и решил навестить мать в этой пыльной, нещадно палимой солнцем горной деревушке. В ней не было ни одного рыбака, так опасны и круты были здешние берега. Мать сбегала к морю по козлиной тропке, и первое время у Александра тоже кружилась голова. От страха за нее и — немножко! — за себя, так крут был спуск к морю. И это до румянца смущало его. Ведь он уже шесть месяцев был «боевиком», террористом. Правда, четыре из них были отданы занятиям в Швейцарии. А на русскую землю он вступит только в августе. Не раньше.

— Ах ты моя «краса-девица»! — мать принимала его страх за смущение молодого мужчины, не знающего, как вести себя с матерью после долгой разлуки.

— Но! Маман… — уже действительно смущался Александр, когда она, вдруг обвив его шею своей легкой рукой, начинала истово и нежно целовать его.

Так целовала она его, маленького, давно в России. Поцелуями будила его по утрам и провожала ко сну. Он долго не отпускал ее и, почти плача, просил: «Ну еще разочек, мамуленька… Ну полпоцелуйчика!.. Ну пол-пол-поце…»

И наконец засыпал, еще чувствуя ее свежее дыхание, пахнущее молодым, зеленым, березовым листом.

— Боже мой! — говорила мать, отстраняясь. — Ну и пусть все видят, какой у меня взрослый сын! К нам, больным, местные матроны так внимательны! «О, им осталось так немного», — говорят они (по-итальянски). Ты ведь, кажется, не знаешь итальянского?

Ему не надо было знать итальянского, чтобы понять, что матери становится все хуже и хуже. «Почему она жила пятый год здесь, а не в Швейцарии, не в настоящем горном санатории? Конечно, они небогаты, но ведь был же Сергей Аристархович Корсаков. Он, кажется, никогда ни в чем не отказывал матери». За его широкой, барской спиной угадывались наследства, тени каких-то стародавних и бесконечных тетушек, одиноких кузин, столетних троюродных дедушек — в России, в Англии, даже в Аргентине… Они исправно и тихо умирали, оставляя свои немалые вдовьи деньги единственному родственнику — С. А. Корсакову. И Корсаков оказывался бессчетно богат.

Сергей Аристархович Корсаков… кузен его покойного, скандально известного отца — вице-адмирала Кирилла Кирилловича Корсакова. Мать жила отдельно от мужа почти сразу же после рождения Александра. Говорили, что он бил ее. Даже когда она была беременной. Он бил всех — матросов, городовых, половых. Кажется, поднял руку даже на старого гофмаршала, графа Клейнмихеля. Короткое время командовал штандарт-яхтой государя и был отстранен от должности. Его растерзали матросы в девятьсот пятом, на Черном море. Отцу было тогда всего тридцать два года…

Государь-император прислал вдове соболезнование. Вскоре мать выяснила, что из достаточного фамильного наследства и ее приданого не осталось почти ничего. Даже то, чем покойный не мог распоряжаться — деньгами, записанными на сына, — он все равно каким-то образом изъял из банка и проиграл. Она давно знала, как беспутна, широка, почти безумна была его жизнь, но в этих шестизначных цифрах долгов, проигрышей, подарков, счетов… В нелепых покупках, в посылках каким-то сомнительным девицам их фамильных драгоценностей было что-то больное, по-детски злое, бешеное…

В наследство сыну остался только итальянский перстень старинной работы с крупнограненным изумрудом. Мать, а позже и Александр узнали, что Кирилл Кириллович старался попасть этим тяжелым, массивным перстнем матросам в зубы. Перстень отложили, но не продали. А потом он был спрятан на самое дно саквояжа, с которым мать, заболев чахоткой, уехала лечиться в Италию в 1909 году.

— Здесь совершенно невозможно с обувью! — мать по-прежнему смеялась сама над собой. — На этих камнях туфли за три дня приходят в негодность… А потом я их стаптываю как-то странно? — Вовнутрь…

И быстро посмотрев на ноги Александра, воскликнула с какой-то тронувшей его радостью.

— Боже мой! Да у тебя то же самое!..

То мгновение какой-то новой, неловкой близости, которое, оказывается, живо… семьдесят с лишним лет!

…Александр Кириллович снова, но теперь уже машинально, чистил свои домашние — но, в отличие от Февроньи Савватеевны, не тряпичные, а кожаные, почти щегольские, узконосые английские туфли. Конечно, они уже не слишком модны, но он всегда любил английскую обувь. Добротную, крепкой и четкой колодки. «В этих туфлях, наверно, его и положат в гроб…» Чуть презрительно усмехнувшись, он отбросил эту мысль, как недостойную.

Никого из близких, из родных он не видел в гробу. Не видел отца. Мать умерла без него. Там же, в Италии, в пятнадцатому году. Сергея Аристарховича он видел последний раз в двадцать третьем… Никто бы тогда не подумал, что ему оставалось жить всего лишь два года.

«Сколько же ему было тогда? В двадцать третьем? Он был на несколько дней старше отца, а Кирилл Кириллович был семьдесят третьего года… Значит — пятьдесят? Всего?»

Александр Кириллович отложил башмаки.

«Ерунда! Ему не вредно чистить обувь, ему не вредны эти движения, как талдычит Февронья!»

Все полезно, что делаешь в течение многих лет. И даже не пятидесяти, не шестидесяти лет, а с университетских дней в Германии. Он еще тогда привык сам себе чистить обувь. Это не было вызовом, как казалось некоторым. Не было «опрощением». Это было просто раз и навсегда принятое решение. «Я есмь…» А значит, это «я» может надеяться только на самого себя. В этом была его свобода. В этом «я есмь» были его расчеты с прошлым.

Не только с маленьким домиком с деревянными колоннами в переулке Мясницкой. Не только с семьей, с нянями и бабушками, с бесконечными детскими ангинами и скарлатинами. С иконами и молитвами, с церковной службой и пением. Не только с незапомнившейся, мнимо свободной и мнимо научной, частной гимназией Гольца в Мерзляковском переулке, где он не нашел ни одного товарища и где ни разу не приоткрылась его самолюбивая, отчужденная натура…

Это были расчеты с «позором» семьи. Со всем вместе! С невинным и неумным легкомыслием матери. С вызывающей всемосковской, сомнительной известностью «дядюшки» Сергея Аристарховича. Но главное — с позором отца. Отца — «зверя», отца — «человеконенавистника», отца — «крепостника-чудовища»… (так о нем тогда писали все приличные газеты). На Александра показывали пальцами — «сын того самого… Корсакова! …Боже мой! В нем что-то тоже есть!.. Отцовское!.. Какая мерзость — иметь такого отца!!»

Когда он уже был в партии, на «нелегалке», у него был псевдоним. Но в первые же дни Революции он выправил свои документы на свою настоящую фамилию. На настоящее имя и отчество. Ему советовали этого не делать. Оставить их только в партийном билете. Он уже привык за три с лишним года к своему новому имени — Петр Николаевич Дубинин. Даже если бы во сне его позвали настоящим именем, он наверняка бы не проснулся, не отозвался… Хотя такого, слава Богу, не случилось…

Дубинин Петр Николаевич… из мещан… родился в Петропавловске-Камчатском… годом раньше него… Начинал с мальчиков — в торговой фирме Второвых. Верхнеудинск, Кяхта… Потом был переведен в Москву в Главную контору за особое старание… 350 рублей в месяц получал вымышленный Петр Николаевич. Большие деньги по тем временам… (Корова — восемь-десять рублей.) Он-то уж мог разъезжать по Европе… (По делам фирмы Второвых, конечно!) Старательный, одинокий, одетый по последней моде. Откладывающий в русско-азиатский банк каждый месяц сто семьдесят пять рублей. На предъявителя. «Предъявители» находились…

Нет, он все-таки не стал Дубининым Петром Николаевичем. Хотя был тоже одинок и тоже старателен, хотя второе его «я» профессионально почти сливалось с первым. Но этого «почти» было достаточно для целой жизни — длиной почти в семьдесят лет.

Корсаков исписал за жизнь, наверно, тысячу анкет и автобиографий. И всегда писал фамилию отца, год его смерти, воинское звание, сословие, причину гибели. Иногда ему советовали — не распространяться, но он отвечал молчанием в таких случаях и писал еще подробнее. Как ни странно, Александр Кириллович ни разу не пострадал из-за отца. Ни сразу после Революции, ни в тридцатые, ни позже…

Виной его бед — был только он сам. Или это ему только казалось?

…Александр Кириллович потянулся к офицерским сапогам с высокими голенищами, щегольскими, неуставными. Сапоги были на каблуке. С точеными, мастерски поставленными знаменитым сапожником «мысками»! Он попытался вспомнить, когда надевал их в последний раз. Не припоминалось…

Нитроглицерина с собой не было, а ради валидола не стоило и шевелиться. Он медленным, издавна знакомым способом начал еле заметными движениями диафрагмы наполнять воздухом легкие.

Медленно, очень медленно, впускать… Накачивать легкие спасительным кислородом…

Еле скрипнув, приоткрылась балконная дверь. Свободный, неожиданно льдистый, солнечный воздух вошел ему навстречу. Обнял лицо, тонкую старчески-морщинистую шею, не защищенную короткой, без воротника, солдатской рубашкой. Боль слабела, но не уходила. Она, казалось, нежилась сама, наслаждаясь свежестью холодного утра. Светом низкого солнца… Сейчас боль напоминала ему незлой укус какой-то забытой в детстве болонки, маленькой, белой, с большими синими бантами!