Карьера — страница 22 из 62

Он довольно смешно подражал известному артисту Папанову. Сам смеялся, довольный, но все равно какой-то настороженный.

— Да я такого… дохлого пса?! Одним плевком!

Василий поднялся и дал ему легко тычка по горбине. Деверь смолк, как выключился.

* * *

— Это кто там?! Филеры, да? Околоточный с дворником?! Ну! Говори…

— Да успокойтесь, Александр… Какие околоточные?! Это плотник… Василий!

— Никакие они… не плотники! Плотники так плохо не работают! Это за мной пришли?! Нет, нет! И топор они не так держат… Я знаю, как настоящий плотник держит топор…

Он был весь как натянутая струна. Его неожиданно сильные, сведенные судорогой руки до боли врезались в плечи Февроньи.

— Ну! Успокойтесь… Сашенька… Просто разучились правильно держать топор! Александр Кириллович…

— Нет, нет! Они никогда не умели! Это люди… Для другой работы! — так же тихо и страстно бормотал старый Корсаков. — Где тут… Второй выход?! А? Задержите их!

Он сделал неверный шаг в сторону спальни. Но вдруг выпрямился и всем телом начал, плашмя, валиться на спину…

Вскрикнула, помертвевшая, Февронья Савватеевна. Он обрушился всем своим каменным телом на ее грудь… На всю ее, еле устоявшую… Еще минута, и она рухнула бы вместе с ним на пол.

— Васили-ий! Помоги-ите! — кричала она, но ее голоса не было слышно даже на веранде.

Она, каким-то чудом, одной рукой схватилась за кресло и с трудом опустила потерявшего сознание Корсакова на пол. Его побелевшее лицо лежало у нее на коленях.

— Боже… мой… Васили-ий!

Она знала, что все эти утренние, долгие часы Александр Кириллович из-за нее — (из-за нее!) — провел в своем «потусторонье». Она уже давно заметила эту его странность… Он словно прятался в эту прострацию от нее. От ее мира! Он был там один, без всех… Как привык всегда быть — один.

Она гладила его морщинистое, неожиданно доброе лицо, укутывала шею воротником домашней куртки… Она не вспомнила сейчас ни о каких лекарствах. Ни о каких врачах!

Он был сейчас ее — «только ее!» Дорогой, единственный, непонятный… «Ее Сашенька! Ее старый ребенок. Жизнь и смерть ее… Деточка ее, беззащитная…»

— Ма-а… — как выдох, раздался его слабый голос. — Ма… Машенька…

Он начал судорожно искать что-то неверными, дрожащими пальцами Февронья окаменела, не в силах перевести дыхание.

— Кирилл не про… Не простудился? — с трудом выговорил старик. Его новый, оцепеневший взгляд нашел Февронью Савватеевну.

На дворе снова застучали топоры.

— Машенька! Он ведь простужен… Слышишь? Он кашляет! — почти отчетливо, даже требовательно, проговорил старик. Он вопросительно, не узнавая, странно-издалека, смотрел на нее.

Мгновение она сидела, по-прежнему держа его голову на своей руке. Потом наклонилась к его лицу и тихо, успокаивающе, как добрая, но чужая няня, сказала:

— Машенька ушла… А сынок ваш здоров! — и, сдерживая слезы, добавила: — Здоровее… некуда!

И он закрыл глаза. Успокоенный…

10

«Как он не любил этих людей!»

Да, это они подняли его! Уложили в кровать… Посмотрели, как смотрят на какую-нибудь редкую, доисторическую диковину. Прогромыхали сапогами и ушли, хлопнув дверью.

Сейчас, наверно, пьют водку на кухне? И кто-нибудь обязательно сидит на его стуле, хотя он всегда это запрещал. Сердился? Почему? Он сам не знал этого.

Февронья подтолкнула ему подушки, посмотрела на него и, последняя, вышла из спальни. Она, наверно, думала, что он спит. Вызовет врача? Наверняка уже позвонила. Она как автомат! Все без просчетов, без пропусков.

Откуда же у него такая досада… На всех этих людей? Вообще на всех? Он давно помнит их… Таких же недобро-исполнительных, безжалостных и завистливо заглядывающих в глаза… Упрямых и неожиданных! Помнит столько же, сколько помнит себя.

А та суетливая, наглая ворона, что сегодня утром потрошила скворечник? Она же не будет и не собирается там жить? Откуда же эта, даже вопреки инстинкту, доисторическая сила разрушения?!

Да! Он стал недобрым…

«Ты стал недобрый, Александр Кириллович!»

Как будто слез, истрепался тонкий слой позолоты с новогоднего ореха. Его вешали в детстве на елку… И ты так же ссохся, как орех. И, наверно, так же почернела и сгнила удивительно похожая на мозг, ореховая сочная сердцевина. И стал ты, как камень, который почему-то Богу по-прежнему не по зубам. Где твоя мягкость? Слезы? Какой нежный был мальчик… Как жалел плачущую худенькую, глупую маму… Как жалко тебе было старую няню Грушу, когда она уезжала к себе в деревню в Поделково, где у нее сожгли дом. Как плакал, уже почти юношей, когда представлял себе, как били отца… Каблуками, железными трубами, наконечниками от брандспойтов.

«А добили, размозжив голову, литой артиллерийской заготовкой…»

Да, мало ли было смертей?! Позора, ужаса, добра за его почти столетнюю жизнь?

Все это, как глухой, спекшийся, отвердевший комок, легло на сердце. Сжало, затвердило его… Пригнуло его плечи к земле. Отодвинуло — от людей…

Может быть, и прав был молодой, пухлощекий майор Нащекин, когда показывал ему горошину в ноябре сорок третьего года. В казенном, с зеленым бордюром, кабинете. Да, да, в сорок третьем. В самой середине войны… А у них тогда были столь серьезные, философские диалоги.

— Что это такое?

Молчание. И как великое открытие: «Горошина».

Жест в сторону стены: «А это что?..»

И снова после его, Корсакова, молчания вселенское открытие:

— Стена!

Ядреный, здоровый смех в его сиреневеньких, занятных глазках.

— Так вот! Ты — горошина… А мы — Стена!

Он встал, этот, невысокого роста, майор. Распрямил жирноватую грудь. Оправил решительным жестом гимнастерку под широким офицерским ремнем.

— А если мы будем бросать горошину в стену? Что быстрее изотрется? Горошина? Или стена?

И снова его, Корсакова, молчание. Молчание обвиняемого в военном шпионаже. Не важно в пользу кого…

«Не в нашу пользу!»

— Советую подумать! — Нащекин посмотрел что-то у себя в календаре. — До… послезавтра!

И поднял на него уже не добрые — а что страшнее! — никакие глаза.

Ему же тогда не было тридцати. Майору Петру Сергеевичу Нащекину! А Корсакову и тогда уже было к пятидесяти. В другие времена и при других условиях кто-то кому-то годился бы в отцы. Так ведь принято говорить? При добром знакомстве… При добром расположении, когда старший хочет чему-то научить младшего.

Александру Кирилловичу даже в голову тогда не могло прийти обратиться к майору со словами: «Я же вам в отцы гожусь! Неужели вы не понимаете? Что все обвинения против меня… Это — чудовищная и одновременно бездарнейшая ложь? Что вы сами — только пешки! Ничтожества! Что вы также исчезнете в этой гигантской мясорубке, которую запустили задолго до вас и не скоро — но после вас! — остановят!»

Но даже тогда, в том спокойном, без бомбежек, кабинетике, эти слова «в отцы гожусь» для Александра Кирилловича еще кое-что значили… (Нет, неправда! Не больше, чем его жизнь. Чем его смерть!) Вечный позор на его семью.

«Да и где она? Где Машенька? Есть ли на свете сын? И где он, пятилетний Кирилл?! Нет, — это все-таки было важнее!»

Но все равно он, Корсаков, и тогда понимал, что эти зеленые юнцы… Недоучившиеся комсомольцы, оторванные от студенческих скамеек, от токарных станков, из спортивных добровольных обществ… Протащенные через шестимесячные профессиональные ликбезы… Свято ненавидевшие его и таких, как он, «врагов, шпионов, недобитых троцкистов», — все они все равно были — в какой-то степени — и его детьми! Любимыми и нелюбимыми, дальними и близкими, которых он знал или никогда не видел в глаза… Они были детьми его страны! Его общества, его порядка… За них! И за них — он сидел на каторге, убивал, был шесть раз ранен, ходил в штыковые атаки, торговался почти во всех европейских столицах за каждый золотой червонец, валялся два раза в тифу, проходил «чистки», голодал до обморока, боролся с оппозициями, не спал по трое суток… И хоронил Ленина в бесконечно долгой очереди… В бесконечной, собственной скорбной растерянности.

Он, Корсаков, уже к тому январскому обморочно-холодному дню выдержал столько, что к похоронам Ильича казался себе стариком. Хотя по паспорту ему было только двадцать семь лет!

Может быть, это была его беда? Но одновременно и спасение… Что оставшиеся пятьдесят с большим лишком лет он знал, был, понимал, что он — старик. И уже тогда время как-то забыло о нем. Забыли и многие люди, которые могли решить жизнь и смерть этого тридцатилетнего «старика». И он сам старался помочь им забыть о нем…

В том же, двадцать четвертом он уехал за границу. По делам Коминтерна. По особому, долгосрочному заданию партии. То, что он делал там, было известно двум-трем людям, которые вскоре исчезли с трибун. Из списков ЦК. Из жизни…

Третий исчез, как исчезали в те годы. Словно растворился в воздухе…

Он вернулся в тридцать третьем. Почти забытый всеми. Чутьем старого подпольщика понял, что он явно не ко двору. Ему нужно было смешаться с толпой… Вычеркнуть свою фамилию из самых секретных списков. Уйти в самую глубокую тень… Но!

Но… Все-таки о нем вспомнили! И пока не знали, что с ним делать. Не было «высочайшего» указания… Не было времени даже доложить о нем!

Наверно, сам черт столкнул его на Никольской с давним знакомым. Около него остановилась длинная черная машина, и через секунду Корсаков уже был в объятиях высокого, худого, по-прежнему говорящего с польско-литовским акцентом, командира. Александр Кириллович был у него комиссаром армии в двадцать первом — двадцать втором. Когда освобождали Сибирь и Дальний Восток.

— Корсаков! Ты где? Почему тебя нигде не видно? Пропал, как в воду канул!

Командарм бы искренне рад встрече. Они уважали друг друга.

— Бросай все! Я получил Белорусский округ. Поедешь ко мне!

И уже из машины (торопился по высокому вызову) крикнул, искренне радостный: