Он знал Сталина — политика…
Но про себя-то он отчетливо помнил Сталина — человека! Невысокого, чуть рыжеватого грузина… С мягкими, желтоватыми — от малярии, что ли? — словно бескостными руками. Его небольшие, недобрые, спокойные глаза. Ожидание и какое-то, даже мягкое, неодобрение. Как будто он все время хотел сказать своим глухим, грузинским голосом: «Ай-ай-ай… Ну что же вы, товарищ Корсаков?.. (Иванов… Петров… Сидоров). — И покачать головой: — Разве вы не понимаете?» Он знал, что и Сталин помнит его. Ведь они оба были «эксы»… И слава Сталина — «экс» была громадная, только с каким-то… Уголовным, что ли!.. душком…
Нет, не понимал «солдат партии» Александр Кириллович Корсаков, почему свободная, бешеная, деятельная жизнь огромной, кровной его партии вдруг оказалась загипнотизированной, оплетенной взглядом и волей этого недоброго, безжалостного человека. Нет, не великого! Не сравнимого для Корсакова ни с Ильичем, ни со Свердловым, ни с Дзержинским, ни… Он мог бы назвать еще десяток людей, которым он бы добровольно отдал лидерство. Поверил в их провидение, в их, пусть даже жестокое, но идейное, апостольское лидерство.
Но его никто не спрашивал — «принимает он или не принимает, признает или не признает…»
Он знал, что подобные мысли не просто опасны! Если бы он в разговоре, даже со старыми партийцами, с политкаторжанами, стал бы доказывать, что у товарища Сталина несколько странно сложилась политическая биография… Что, мол, «не по Сеньке шапка!..» И еще кое-что… То это было бы комично! Жалко…
Нет, не было сейчас среди «приближенных» ни одного, кому мог бы довериться Александр Кириллович. Он был, оставался словно в вакууме. И хотя с простодушием приговоренного радовался каждому дню в Подрезково… Каждому своему походу по новой, обретающей державный вид Москве… Радовался каждой новой, незнакомой улице, стройке… Уже почти готовым первым станциям метрополитена… Но одновременно он понимал, постоянно чувствовал, что каждый день, как шагреневая кожа, сжимает, гасит, душит уже последнюю его надежду. Да! За его спиной шла какая-то даже не борьба — возня, связанная с его именем.
— А вы знаете, когда я была в Одинцовской больнице с глазами, — не весело, но и не печально, а словно теперь не веря в это, рассказывала Машенька как-то вечером за чаем. — Со мной в палате лежала одна удивительная женщина. У нее было всего пять процентов зрения. Ну, практически она ничего не видела…
Она коротко глянула на Корсакова, «не скучно ли ему?». Александр Кириллович тут же выпал из своей задумчивости и улыбнулся ей.
— Она уже была не первой молодости. Лет сорока с лишним…
Она, как показалось Александру Кирилловичу, посмотрела в его сторону, но не в глаза, а как бы поверх его.
— А у нее был очень молодой… и очень симпатичный муж. Который не знал, что она почти слепа. Она уговаривала всех… Ну, буквально всех, чтобы ему не рассказывали, как плохи ее дела. Она не видела человека! Только тень его… Не больше! А он ни о чем не догадывался! Так она и выписалась. Без всякой надежды…
— А как же она будет жить? — всплеснула руками сердобольная и с такими открытыми до предела, испуганными глазами Женечка. — Ведь все равно ей придется искать кого-нибудь… Кто бы ее сопровождал… Ну, на улице хотя бы…
— Да, да! Еще она очень смешно жаловалась, — продолжала Машенька, чертя по белой льняной скатерти тонким своим пальцем какие-то замысловатые, задумчивые узоры. — Вообще безумно оптимистическая и энергичная женщина! Очень милая…
Она снова замолчала, задумавшись.
В тяжелеющих сумерках по видной с веранды железнодорожной насыпи прошел празднично-освещенный курьерский поезд.
— «Красная стрела»! — вздохнула чему-то Женечка. — В своем Борисоглебске… Я ведь оттуда! Я всегда мечтала о Петрограде. О Ленинграде, — поправилась она, поглядев на Александра Кирилловича. — Я ведь простушка! Люблю духовую музыку в исполнении пожарного оркестра. Люблю нашу реку, откос… Маму с папой люблю. Хотя они…
Она смешалась, стараясь не давать волю слезам. Машенька протянула к ней светившуюся в темноте руку и накрыла ее ладонь.
— Ну, что вы, Машенька? Рассказывали про эту… несчастную… — уже снова улыбнулась Женечка.
— Так вот… Она рассказывала нам всем… Вообще все очень приятные люди были в нашей палате. И нянечки — очень добрые!
Она снова отвела глаза, решая что-то очень важное для себя…
«Боже мой! Да к тебе все на свете будут добры!» — умиленно подумал Александр Кириллович.
— Она говорила, что знала Москву наизусть. Ну, конечно, старую Москву. Каждый дом, каждую улицу, поворот, переулок… Где булочная, где молочная, где обувщик… Ну, буквально всё! А теперь, когда началось такое строительство… Она, бедная, то и дело ходила с разбитым лицом. Или с коленкой! А один раз она даже упала и сломала ногу… Тоже из-за всех этих строительств!
— А как же? — не понял Корсаков. — Она что, в яму упала…
— Нет… — улыбнулась, наклонив голову и слегка тронув свои густые волосы, Машенька. — Просто женщина не хотела сдаваться. Ходила прямо! Вот так! Будто она зрячая. С высоко поднятой головой, даже чуть откинув ее…
Она очень смешно показала, как выглядела ее сопалатница.
— И вот так… Такой «гранд-дамой»… Она — со всего размаху… То в забор, то в ограждение… Уж не знаю, как она сейчас, бедная…
Ее голос затих, но Корсакову казалось, что осталось его легкое эхо.
Некоторое время все сидели молча, в темноте… Керосиновая лампа желтила лица, белые платья, рубашку Александра Кирилловича. Он сидел, зная, что Машенька хочет сказать ему еще что-то, другое, более важное! Но он понимал, что знала это и Женечка. Она поднялась из-за стола, снова села в неудобной позе… С чашками в руке.
— Александр Кириллович… — наконец решилась Женечка, видя, как далеко сейчас Машенька от их бдения за столом.
— Не надо! Я сама… — неожиданно глухо, без жизни в ее неповторимом голосе, сказала Машенька. Она продолжала чертить ногтем свои плавные узоры на скатерти… — Мы сегодня слышали… По радио. Вас… Куда-то выбрали!
— На съезд! — быстро и в тон подруге сказала Женечка.
— Меня? — замер Корсаков. — Как?
Он тряхнул головой.
— Вы, наверно… Что-то спутали? Машенька! Фамилия распространенная…
— Вас! — тихо и убежденно сказала Женечка. И он поверил.
В вечерней тишине безумствовал сверчок.
Корсаков сидел, опустив глаза. Все равно, несмотря на все вчерашние мысли, разговоры, бессонницу, он чувствовал… «Он снова… Он востребован! Нужен! Не забыт».
И какая-то предательски-восторженная, услужливая мысль: «А все-таки — это Он… А я про НЕГО?! Как же я не мог понять? ЕГО?!»
Он знал, что обе женщины смотрели на него. Испуганно, сострадательно.
Александр Кириллович увидел, что они, переглянувшись, прервали, не захотели сказать еще что-то…
— Это ведь хорошо? Да? — неуверенно, но с какой-то живой надеждой спросила Женечка.
Он только быстро, молча, несколько раз кивнул головой. И вдруг понял, что все эти роскошные, беззаботные, обманные августовские дни он был в глубоком, хоть и тщательно скрываемом, обычном, человеческом обмороке страха.
Не поднимая взгляда, Корсаков чувствовал, что и они понимали это.
Машенька подошла к нему и, бережно взяв его лицо в свои теплые легкие ладони, осторожно поцеловала в лоб.
Когда он остался один, Корсаков почувствовал, что у него мокры глаза. Не только от облегчения… От ушедшего страха…
Замяукала поднявшаяся на веранду пушистая белая ангорская кошка, потерявшая своих хозяев. Он встал и открыл ей дверь, пропуская в летние комнаты. Свет был уже потушен, но, как понял Александр Кириллович, там еще не спали. Молодые женщины лежали с открытыми глазами, тихо переговаривались. Он остался стоять у притолоки открытой двери.
…И все-таки это было что-то другое. С ранних своих лет. Может быть, со смерти отца, он был по-молодому свободен. Своенравно и жестоко, решительно свободен. Каждый его шаг… каждая боль, трудность, даже каторга… Каждый бой, каждая дискуссия (до крика, до оскорблений, до решения свести с самим собой счеты!)… Болезни, шум жизни, кровь, гибель своих близких, товарищей (ближе братьев, сестер!)… Голодные дни… Все это было его молодостью. А зрелостью было его умение подчиниться приказу. Железной дисциплине ленинских резолюций, решений съездов. Да, он был обычный солдат партии. Подчиняющийся и приказывающий! Признающий демократический централизм, принятый еще на Втором съезде. Это было смыслом и кровью его сдержанной, профессиональной, верующей жизни. «Железной», как говорили, руки комиссара корпуса. Потом армии… Его перебрасывали с фронта на фронт. Из армии — на флот… Из Туркестана на Дальний Восток… Иногда его принимали за латыша, венгра, вообще за иностранца. Так не по-русски безжалостны иногда были его действия. Так решителен был он в расправе с предателями, болтунами, с растерявшимися и переродившимися… Его зрелость началась в те годы, когда он понял, что лично, персонально, не боялся никого… Ни из людей вышестоящих, ни из членов РВС, ни из представителей ЦК… Не было человека, перед которым у него сжималось от страха сердце… Или предательски дрожали ноги… Он сам, по-своему, по своей совести принимал решения! Ставил к стенке; расформировывал и создавал воинские подразделения; сгонял на срочные работы тысячи крестьян из близлежащих сел; выжигал целые волости, уезды, если они были оплотом махновщины или белоказачества, ярых староверов или басмаческих баз… Он до сих пор, иногда, закрывая глаза, слышал крик безусого подхорунжего, прокравшегося в штаб соединения… Он должен был поджечь свезенное с большей половины Дона зерно, которое отправляли в голодную Москву.
Полыхнувшие амбары удалось быстро погасить, а мальчишку «поставили к стенке». Расстреливал его комендантский взвод. Лица, почерневшие от копоти… Мальчишку еле отбили от разъяренной толпы беженцев. С окровавленным детским лицом, освещенный фарами грузовика, он отступал и отступал под дулами наведенных винтовок… За ним была неправдоподобно-громадная стена полусгоревшего, обуглившегося степного амбара. Из его бескровных, меловых губ никак не могло вырваться крика… А когда, запнувшись о что-то, начал падать, он почему-то позвал не мать, не Бога…