— Бабушка думала, что у тети Жени… Никто не поинтересуется.
— Ну да! Конечно! «Не поинтересуется!» У меня? У ее ближайшей подруги?!
— А когда баба Маша попросила… Их обратно? — бесцветно, на одной ноте, продолжала Галя, — Евгения Корниловна сказала, что бабушка, очевидно, с горя «не в себе». Что никаких драгоценностей она не брала… И не могла брать! Потому что очень боялась за судьбу Ильи Ильича. Ведь это было бы укрывательство принадлежащих государству больших ценностей.
— Нет! Не так… Это были наши общие с ней вещи! И никто не знает, что принадлежало ей, а что мне! — Старуха была в какой-то почти слепой ярости, она попыталась подняться, натыкалась на стулья. Захлопывала двери, окна, словно их могли подслушать.
— Это вообще не ее… Это мои ценности! И это я отдала их настоящему своему мужу! Мужу, который спал со мной! Любил! Ласкал меня! Своей дочери! Кровь — от крови моей…
Нахабин сидел, положив обе руки на колени.
В его опущенных, безвольных пальцах тлела сигарета…
— Ты сейчас обожжешься! — Галя, уже снявшая плащ, осторожно вынула сигарету из его пальцев. — Конечно, у бабушки было немного… Революция! Ну, и все остальные годы. Кое-что пропало, испортилось…
— Вот именно — пропало! И так бы — пропало! А я тоже… Тратила на вас!
Евгения Корниловна вдруг ойкнула, икнула и повалилась на стул, откинув голову и закрыв веки.
Галя не тронулась с места.
Олег Павлович подошел к тетке. Довольно легко приподнял ее тяжелое тело и повел ее, еле передвигающую ноги, хватающуюся за косяки, стены, в спальню.
Когда он вернулся в кухню, Галя сидела в той же позе, глядя в солнечное окно.
Сел, закурил. Снова встал, прошелся по кухне.
С треском захлопнул дверь! Снова подошел к окну. Двинул кулаком по полированному старинному, инкрустированному комоду…
— Не волнуйся так! Олег!
Галя осторожно обняла его.
— Это же все равно… Досталось бы мне! Я же — внучка. Это ведь женские драгоценности. Они переходили только по женской линии. Им лет триста-четыреста… Может, больше? — Не знаю. Отец знает. Ему бабушка рассказывала… Это такие вещи… Ну… Которые не тратят, не продают. Они должны украшать женщин из поколения в поколение. Так что я могла бы ими распоряжаться! Ты не ругайся на тетю Женю… Ведь, в конце концов, я им хозяйка?! И будем считать… Что я ей… Их подарила?!
Она осторожно обняла его.
— Подарила ей — за тебя!
Нахабин вдруг, одним плавным, круговым движением развернулся. Неизвестно как, но она оказалась у него на руках.
Он уткнулся в нее всем лицом, головой, глазами, носом, губами.
«В нее! В ее грудь, дыхание, голубую прожилку на тоненькой шее!»
— Ты же сама сказала?! — Не продаются, не тратятся… — Плача, смеялся он.
— Так я же… Не потратила! И не продала, — почти серьезно, светло говорила Галя. — Я — подарила!
— А это можно? — сиял Нахабин.
— Можно, можно… Женщина все может! Только когда без выгоды. Не на рынке!
Эти последние слова словно парализовали Олега Павловича.
Он осторожно посадил ее на стул. Так же осторожно подошел к окну. Машинально закурил…
Гале показалось, что еще секунда… И он выбросится из окна с восьмого этажа.
— Что ты! — вскрикнула она.
— «На рынке…» Как раз — на рынке! На самом грязном рынке… Из душ человеческих!
Нет! Мать свою Олег все-таки помнил. Хотя ему было тогда лет восемь! Даже — меньше… Сухая, вечно в темной телогрейке, в сапогах. Молчаливая, два-три слова на день: «Выполи крапиву за хатой!» «Никого в дом не пускай!» «На щеколду закройся!»
Рядом, только сбеги по тропинке, была речка Калява. Узенькая, вертлявая, с омутами.
Говорят, в оккупацию много в ней немцев потонуло.
«Вроде бы курице вброд, а он, немец, омутов не знает! Попадет — и не выплывет».
— «На реку один не ходи — только с Варькой Баклановой!»
Плавать не умел — боялся омутов.
Варька была уже взрослая — лет четырнадцати. Крепкая, одной рукой его валила.
Баклановы вообще были богатые. После войны вернулись муж и двое братьев, старших. Трофеев навезли — одних аккордеонов два!
Потом, в голод сорок шестого — сорок седьмого, тоже все продали. И корову хорошо продали. Куда-то за Валуйки отвезли. Но в дом уже тогда не звали. Даже когда просился…
А в сорок седьмом мужики куда-то уехали. Пропали.
Мать уходила рано, потом возвращалась за ним.
Будила, чтобы шел в школу. Четырехлетку.
Там было светло, но холодно. Учились все вместе. И ребята помладше, вроде Олега, Варька Бакланова. И еще двое, постарше, что школу из-за войны пропустили. Но те — недолго. Надо было зарабатывать на жизнь…
В воскресенье мать посылала Олега торговать на рынок холодной водой. Давала ведро, чистое, блестящее. И такую же, отмытую с песком, кружку.
«Эй! Кому воды холодной!» — кричал Олег, продираясь сквозь толпу.
Когда было жарко, брали воду… или улыбались ему. Давали кто рубль, дореформенный, кто просто щелобан по носу!
Однажды Олег увидел у бухгалтерши Анны Ксаверьевны газеты. Хотел попросить почитать, но она не дала.
Тогда он вспомнил, что на станции газет много. Ну, не так уж чтобы совсем много! Разве, кто забудет, кто выбросит из окна поезда, а у кого попросить можно…
Еще приезжала к Баклановым сестра из Москвы. Толстая, с таким же толстым, «колбасным» мальчишкой, который все время жался к матери.
У них тоже газет оказалось много — московские заворачивали в них продукты родственникам.
Олег выпросил их — московский мальчишка от страха и стеснения отдал их все без материнского спроса.
Собрав газет двадцать, в яркое, веселое воскресенье пошел Олег на базар.
Чего там только еще не продавалось…
И свежее масло в лопухах, спрыснутое водой. И домашние коржики. (Одним его угостила знакомая старуха с Цыганского плата.) Торговали даже какими-то железками… Пьяный мужик размахивал зеленой бутылкой с мутной водкой. Другой, безногий, торговал наградами — лежащими на чистой холстине двумя орденами Отечественной войны. И медалью — «За отвагу»!
Но больше всего на рынке Олега прельщал сладкий, клюквенный морс в разномерных, мокрых, вынимаемых из ведра, банках.
Мужики шумно пили пиво у зеленой, недавно сколоченной, «пивной» с оставшейся после погорелья коновязью. Сюда как на террасу выходили они, взрослые, ругательные, шумные… Дикие!
Слезливые, кто перебрал!
Олег поставил на бойком месте дощатый сквозной ящик из-под овощной тары и разложил свой товар.
«Кому газеты? Свежие газеты!» — закричал он, как ему показалось, на весь базар.
Кто-то подошел, посмотрел на его мятые, в потеках жира или грязи, совсем не глянцевитые газеты. Но все-таки столичные… Но покупать — не стал!
Две женщины, не местные, осторожно трогая губами розовое (тоже морсовое?) мороженое, долго разглядывали лежащую сверху газету «Гудок». Одна из них спросила с удивлением:
— Так что? Они — не свежие?
— Конечно, нет! — огрызнулся Олег. — «Свежие?» Свежие — в Москве только бывают!
— А зачем же ты их продаешь, мальчик?
Олег даже растерялся от столь дикого вопроса.
«Для денег, для чего же еще…» — подумал он.
— Может… Завернуть кому… положить надо во что-то! — нашелся Олежек. — Купили бы вот вы, например.
— Но они же грязные! Бывшие в употреблении! — почти возмутились женщины.
— Сама ты! Я смотрю… Употребленная! — Ответил ей мужик в перекрашенном кителе. — Дай две — хамсы положить не во что!
И еще крикнул ретировавшимся бабам вслед: «Телки… употребить, может?» Кто-то подхватил.
Торговля пошла бойчее…
Через полчаса газеты разошлись. Кому на завертку, кому на курево. А кому и для чтения — «великое ли дело, что новости почти годовой давности!»
В тот день и в начавшийся вечер Олег был счастлив.
Он вдоволь напился морсу! Аж две литровые банки… Да еще принес матери целых семь рублей!
Уже смеркалось, когда он положил перед ней на длинный, пустой стол смятые бумажки. Две зелененькие по три рубля и еще один рубль.
— Где взял? — строго, как всегда исподлобья, спросила мать.
— Газеты… Продал! — легко объяснил Олег.
— Расторопный, — без одобрения сказала мать. — В отца пойдешь!
Но все-таки притянула его к себе… И он своим острым плечом почувствовал всю худобу ее уже какого-то неженского, костистого тела.
— Мамань? — не спросил, а попросил Олег. — Мамань…
— Чего тебе? Олененок?
От столь непривычного… незнакомого дотоле, ласкового своего имени… он чуть не расплакался!
Но хотя и сдержался… Секунду-другую не мог спросить, что хотел.
— Ничего, Олененок! Учись только получше. Тебя хвалят! Я тебя в Москву, к тетке… твоей отвезу. Небось — не выгонят!
— Тебя же… выгнали?
— Ничего не выгнали! Просто у них в то время гости были! Человек сорок наверно! А я тут… Раззява такая! Ввалилась со своими коржиками!
Коржики были почти сладкими, хоть и темными. Пекли они их с матерью только на самые большие праздники — в день рождения Сталина… И на Олегов день рождения.
— И что? Не понравилось? Им?!
— Я им… Не понравилась! — глухо, без обиды, ответила мать.
— А коржики-то где? Взяли? Съели?
Мать долго молчала.
Он никогда не видел, чтобы мать плакала. Но все равно Олег знал, что сейчас, когда он лежит головой на ее коленях, а она гладит его волосы, то наверняка текут и текут ее медленные, неторопливые слезы, которые ему не след видеть.
— Выбросила! Я… их! — наконец, смогла выговорить мать. — Такие гостинцы… Настоящие люди не привозят!
Олег долго лежал, молча.
Угрелся на материнских коленях. Он помнил и то, что жили они в этой деревне в чужой избе. Что пришли они сюда года три-четыре назад… Что приютила их больная старуха Архиповна. Умерла она быстро. За смирность и «отношение» к ней оформила свой домишко за ними — по всем правилам.
Помнил, что не могла мать почему-то быть членом колхоза… Звали ее на работу только, когда уже совсем рук не хватало… А его только на покос в жатву. В ночное, веселые, пыльные… Электрические ночи. На элеватор!