Странным образом, не сговариваясь, они ждали мальчика. Зоя даже имя придумала заранее: Ярослав. Ей хотелось благородства и силы, хотелось чувствовать себя прекрасной дамой рядом с рослым, возмужалым сыном. Позже она стыдилась своего мимолетного разочарования. Имя, однако же, приклеилось накрепко. Зоя перебрала все возможные варианты и даже невозможные, включая Джульетту и Лауру, а потом махнула рукой: если малышка сама выбрала себе имя, значит, так тому и быть.
Девочка была похожа на Зою – так, во всяком случае, все думали сначала, глядя на смуглую Ясину кожу и черные брови. Глаза со временем тоже потемнели, а вот черты лица начали тяжелеть, и в них проступило отцовское. Но если Юрин взгляд часто блуждал (раньше Зое это казалось романтичным), то дочь смотрела спокойно и твердо, даже когда была маленькой. Тонкие волосы цвета жженой умбры, которые, увы, не унаследовали гладкости и блеска ее собственных, Зоя заплетала в косички, пока классе в третьем девочка не взбунтовалась. Сама Зоя с юности была верна стрижке шапочкой, «под Мирей Матье», что очень ей шло. Ясина же способность спать на бигуди и ловко создавать из крупных кудрей одну прическу за другой вызывала в ее душе восхищение и гордость. Улыбка красила широкоскулое лицо девочки, и ни у кого не повернулся бы язык назвать ее дурнушкой. В конце концов, журнальные красотки с точеными носиками редко бывают счастливы. Зоя прекрасно это знала.
Вскоре после выхода из роддома ее охватило необъяснимое предчувствие беды. В окно стучали птицы, солонка падала из рук, и майский воздух явственно пахнул грозой. В университете Зое дали отсрочку до осени. В редкие минуты отдыха, когда Яся спала, а пеленки уже сохли во дворе, она пыталась заниматься, но со страхом обнаружила, что ничего не запоминает. Юра пробовал ее утешить, потом начал отмахиваться, а однажды просто накричал, так что она весь вечер потом не могла прийти в себя. Врач прописал бывать на свежем воздухе, и Зоя добросовестно гуляла, толкая перед собой коляску с мирно спящей дочкой. А потом волнение как-то само собой прекратилось, сменившись спасительным безразличием. Ее уже не огорчало, что муж редко бывал дома – он все чаще брал сверхурочные и работал по выходным; не пугала гора домашних дел, которая росла тем быстрее, чем больше она работала; и даже отчисление из университета не стало для нее ударом, словно никогда и не было мечты.
В итальянское Возрождение Зоя влюбилась давно, еще школьницей. Увиденный краем глаза, в каких-то гостях, альбом с репродукциями перевернул весь ее маленький мирок. До той поры у нее была лишь семья, скучные уроки да грезы, в которые она бросалась страстно, как в шелковистое, нагретое южным солнцем море. Люди вокруг часто бывали враждебны, грубы; город, хоть и древний, и красивый местами, душил и мучил. Как знать – может, она и вовсе не выжила бы там, посреди смрада и грохота, если б из волшебного альбома не брызнуло родниковой свежестью Боттичеллиевых полотен. Закружилась голова от радости, и она даже вскрикнула, чем удивила всех.
Зоины родители, люди практичные и земные – он Козерог, она Дева, – не видели в дочкином увлечении ничего полезного и уж тем более судьбоносного. Оба работали инженерами на оружейном заводе, и робкое «Мне бы на исторический» было встречено, натурально, в штыки. Пропадать бы Зое машинисткой или учительницей, но в последний момент на пороге воссиял ее спаситель и твердой рукой окунул в дула родительских ружей по красной гвоздике.
У него было сказочное, вальяжное, золотистое имя Лев, за которым тянулось – то ли царской мантией, то ли павлиньим хвостом – ветхозаветное отчество Давидович. Человеку послабее и попроще такое имя было бы безнадежно велико и комично сползало бы то на лоб, то на затылок. Однако старый отцовский друг, некогда яростный его оппонент по физико-лиричьим спорам, выглядел именно так, как Зоя с перепугу навоображала: он был грозен, тяжел и прекрасен до рези в глазах. Парадная люстра, подаренная родителям еще на свадьбу, почти касалась его буйно заросшего темени, когда он вставал во весь рост, с жаром доказывая важность будущей Зоиной миссии. «Возрождение! – восклицал он, поднимая палец к завитушкам бронзовых подсвечников, в которых ровно горело электрическое пламя. – Нам всем это нужно. А то расползлись по диванам, как тюлени. Что, Шурка, скривился? Терпи. На молодых теперь вся надежда».
От раскатистого львиного рыка Зоя вздрагивала и вся обсыпалась мурашками, будто с холода ступив в нестерпимо горячий душ. Однокоренная душа при этом стекала куда-то в тапочки, стыдливо льнущие друг к другу: коричневое школьное платье вдруг стало чересчур коротким, и она, ерзая на стуле, украдкой пыталась натянуть подол на круглые коленки. Еще ни разу за свои пятнадцать лет Зоя не испытывала такого упоительного испуга.
Лев Давидович профессорствовал в местном педагогическом на факультете истории и права, и его домашняя библиотека была богаче и обширней той, где Зоя впервые увидела Боттичелли. Он начал, забегая к ним по выходным на чай, приносить ей то сонеты Шекспира, то художественный альбом, а то и вовсе неожиданные вещи вроде книг о путешественниках, с коричневыми картами, где материки выглядели совсем не так, как в школьных учебниках. «Дайте ей загореться по-настоящему!» – так он всякий раз отбивал родительские протесты. А она давно уже пылала, без всяких книжек, и почти глохла от шуршащего и мерного, как прибой, тока крови в ушах. «Слово! – говорил он пылко. – Это ключевое понятие в Ренессансе. Слово как символ разума и познания». Зоя готова была преклоняться перед Словом – любым, лишь бы оно произносилось этим гулким, бездонным голосом с пластичными интонациями настоящего оратора.
На шестнадцатилетие он подарил ей двухтомник «Итальянское Возрождение» Гуковского. Это богатство поразило всю их семью, но в особенности родителей, которые принялись бурно шептаться на кухне, немедленно смолкая при Зоином появлении. А потом Лев Давидович вдруг перестал к ним заходить. Родители отмалчивались, и от этого молчания веяло чем-то двусмысленным, стыдным, как хихиканье мальчишек на уроке биологии. До самых каникул Зоя томилась мучительными снами и шальными, горячечными грезами и только на даче наконец очнулась. Что не выбелило солнце, то отмыла прохладная речная вода.
А Возрождение так и осталось с ней. Гуковский, честно прочитанный, не понятый вполне и все-таки бесконечно дорогой, все последующие годы переезжал с ней из одного пристанища в другое и везде стоял на самом видном месте, напоминая о юности, мечтах и первой любви.
Однажды, сидя в очереди к врачу в обветшалой и темной детской поликлинике, Зоя услышала, как дочка – ей было лет пять – с гордостью заявляет кому-то из взрослых: «А моя мама – искусствовед!» Как сжалось сердце при мысли о несбывшемся! Но лицо не выдало волнения, и она улыбнулась незнакомке, протянувшей уважительно: «Вона как». На Ясины вопросы, почему она не идет работать в музей, Зоя отвечала, что скоро обязательно пойдет, вот только отправят на пенсию злых старушек, которые заняли там все стулья. Она, кажется, и сама верила в это, хотя в местном краеведческом музее никакого Ренессанса не было и в помине. А пока старушки держали оборону, Зоя водила дочку в московские картинные галереи и потом, разложив на полу журналы и календари, вырезала вместе с ней черноглазых красавиц Брюллова и нежных Боттичеллиевых Венер.
Можно ли жить, не надеясь? Она всегда чувствовала, что всё на свете подчинено вечному круговороту и развитию. На месте снесенного барака рождается многоэтажный дом, революция сметает отживший строй; а ее Возрождение – разве не на костях Средневековья оно расцвело? Первые годы их с Юрой брака стали испытанием, но из слез и споров неопытных супругов должно было зародиться и вырасти с годами то молчаливое и мудрое взаимопонимание, какое она видела в своих родителях.
Вместо этого случилось предательство.
Даже если бы он раскаялся тогда, сразу, Зоя вряд ли сумела бы его простить. Как можно простить лицемерие и обман, тянувшийся почти два года? Вместо поддержки – трусливый уход от проблем, вместо понимания – недовольство и злость. В памяти навеки отпечаталось его искаженное злобой лицо, его змеиное шипение: «Тише ты, Славку разбудишь!» Во всем его облике было что-то бабье. Он готов был прикрыться ребенком, лишь бы только не слышать ее. Но самым сокрушительным ударом стали слова, что она, Зоя, сама виновата в его измене! Никогда в жизни ей не было так больно, как в тот вечер – ядовитый, душный, черный.
Потом, стараясь себя утешить, она думала: а ведь могло быть еще хуже. Будь Юра поуверенней в себе, он сразу подал бы на развод и, чего доброго, попытался бы отсудить ребенка. Ничего этого не случилось. Он просто исчез – как Зоя узнала потом, уехал на Север. Так спешил, что даже не стал выписываться, поэтому при сносе им досталась двухкомнатная в панельной «брежневке». Правда, этаж тринадцатый, от чего у Зои нехорошо екнуло в груди. Зато большая лоджия, кухня десять метров. Зоя, конечно, боялась, что Юра объявится и потребует свою долю жилплощади. Но, видимо, мужского в нем было слишком мало, чтобы отстаивать свои права.
Когда стало ясно, что он действительно бросил ее одну с трехлетним ребенком, Зоя собрала чемодан – почти ощупью, не переставая плакать, – и уехала к родителям в Тулу. Она и представить не могла, что город, некогда враждебный, может стать для нее надежной крепостью. Родители были здоровы, оба работали, и места у них было достаточно для нее с дочкой. Зоя подумывала остаться; восстановилась бы на заочном, доучилась наконец… Судьба распорядилась иначе: младший брат, вернувшись из армии, женился, и комнату пришлось уступить молодой семье. «Тебе ж есть где жить. – В голосе матери звучало сочувствие, но сковородка в ее руках погромыхивала раздраженно и осуждающе. – И дела так не оставляй, ходи по инстанциям. Пусть ищут его. Он тебе алименты платить должен».
Ни по каким инстанциям Зоя, конечно, не пошла. Хамоватые чиновницы и очереди в приемных вызывали у нее приступы отчаяния. Попыталась устроиться в местный музей, в библиотеку – всё без толку. Лишь в детском саду д