Кариатиды — страница 36 из 41

Мне представилось, что мы стоим друг напротив друга, как перед поединком, и ни один из нас не решается ударить первым. Мы скалим зубы и рычим, вздыбив на загривке шерсть, – в надежде, что соперник испугается и отступит.

А может, это просто блеф? Никто не видел меня, кроме тех, с кем я сидела в одной лодке, – а они, конечно, не будут свидетельствовать. Но кто-то явно знает об этом.

И тут до меня дошло: ведь я сама всё рассказала.

Сухие казенные строчки поплыли перед глазами. Это было невероятно, абсурдно, я никогда бы не допустила такой мысли – что Мишель будет стоять перед отцом, вжав голову в плечи, а он будет допрашивать ее чужим, отстраненным голосом. «Ты помнишь ее адрес? А день – какого числа это было?»

В самом деле, какого числа?

Старый ноутбук просыпается целую вечность, но вот наконец нужная папка, а в ней файл с таблицей. Сердце колотится так, будто эти цифры, эти даты имеют сейчас какое-то значение.

Двадцать восьмое января.

«Ты уверена? Подумай хорошенько».

«Да… вроде бы».

«Ну ладно».

Выходя из комнаты, он чувствует приступ вины и хочет ободряюще потрепать дочь по поникшему плечу, но сдерживает себя. Пусть это послужит ей уроком.

26

Я поняла свою ошибку сразу. Надо было брать что угодно – хоть галерку, хоть партер; не поддаваться этому глупому желанию всегда садиться слева, даже если в кассе не дают знакомых, проверенных мест. Я ведь знала, я помнила, по каким осям обычно выравнивают стулья валторнистов. А теперь эти стулья сливались для меня в один. На нем восседала, по-мужски расставив колени, блондинка в узких брючках и босоножках на шпильке. Ее пышное тело почти полностью скрывало Люка; окуляры моего бинокля выхватывали только темную макушку да изредка, когда кто-то из них менял позу, еще ботинок – длинный и сияющий, как лимузин.

Купленную по привычке программку я так и не открыла. Не прочитала даже имени композитора, чья музыка заполняла сейчас эту исполинскую консервную банку. Музыка была минорной, но светлой – печаль лишь слегка горчила в ней. Сольную тему играла флейтистка, гладко причесанная девушка со впалыми щеками. В паузах между партиями она тихонько покачивалась в такт; лицо ее, похожее издалека на череп, оставалось бесстрастным, и мне чудилось, что она баюкает затаенную боль. Ей, наверное, тоже не близка была сейчас эта сентиментальная композиторская грустинка. В жизни такое легко лечится любимой книжкой или кофе с пирожным; вот и музыка вскоре скользнула в мажор, будто в летнее цветастое платье. Слишком цветастое. Аляповато и не по сезону. Ведь сейчас осень. А дальше будет только хуже.

В перерыве я вышла на курительную террасу, куда из фойе второго этажа вели тугие стеклянные двери. На улице по-прежнему дул пронизывающий ветер, от которого становилось зябко даже в моем шерстяном индейском платье. С террасы открывался вид на хобартскую гавань. Старинные дома-склады, рыбацкие катера – я смотрела на них и впервые мучилась тоской оттого, что мне не с кем всё это разделить. Если бы кто-нибудь появился сейчас на террасе, я бы, наверное, заговорила с ним. Посетовала бы на холод, попросила сигарету. Я никогда не курила, мне было невкусно. Просто приятно было бы стоять тут, прятать от ветра тлеющий огонек и об него же греть ладони. Лишь то, чем мы по-настоящему дорожим, способно нас согреть. Я пришла сегодня, чтобы произнести какие-то жесткие, обличающие слова. А теперь на душе у меня было тепло оттого, что мы рядом. Вдруг он тоже смотрит на эту набережную, по которой провожал меня весенним вечером до стоянки такси. Разве можно сделать подлость тому, кого однажды хотел защитить от хулиганов? Наверняка он и в мыслях не имел сделать подлость. Он просто испугался. Надо дать ему возможность объясниться, высказать всё прямо. Нам обоим станет от этого легче.

Когда я вернулась в зал, сцена была еще пуста. Лишь барабанщик колдовал в углу, низко склонясь над литаврами, – заваривал в начищенных котлах будущую грозу. Я прошла в самый торец балкона и встала у перил. Черный пюпитр перед стулом Люка был так близко, что можно было разглядеть лежащий на подставке огрызок карандаша и желтый стикер на нотной обложке. Я свесилась через перила, чтобы прочесть, что там написано; а в следующий миг его заслонила обтянутая черным сюртуком спина. Мелькнула рука с обручальным кольцом и, в тон этому кольцу, краешек раструба. Взойдя на свой помост, Люк откинул фалды сюртука, прежде чем сесть, – небрежно и в то же время с достоинством, будто английский джентльмен в своем клубе. Раскрыл ноты; обернулся, чтобы перекинуться фразой с кем-то из музыкантов, – и заметил меня. Или нет? Просто шевельнулась бровь, и позолоченная дужка очков бросила блик, прежде чем скрыться из виду. Теперь ко мне снова был обращен аккуратно подстриженный, без единого седого волоска затылок.

Пробираясь на свое место, я мысленно твердила: «Он не узнал меня». Эти концертные очки наверняка слабее, да и просто – кто станет любопытствовать, чье это лицо белеет над перилами балкона? К тому моменту, как погас свет, мне почти удалось себя в этом убедить. Заиграли скрипки; музыка была тревожной и монотонной, как назойливый комариный писк. Неожиданно вступила валторна: три мягкие, печальные ноты. Я судорожно полезла за биноклем, хотя и без него было видно, что у блондинки инструмент лежит на коленях. Струнные, доиграв свою фразу, замерли в ожидании ответа, но никто не шелохнулся – ни флейта, ни кларнет. Из тишины снова выплыл красивейший голос на свете, тягучий, как мед; выплыл – и тут же сорвался.

Кровь отхлынула у меня от щек. Стало так больно и стыдно, будто я сама была и солистом, давшим петуха, и каждым из тех, кто это услышал. Нестерпимо хотелось заткнуть уши, выбежать вон. Музыка надвигалась всё громче, всё яростней, пока наконец не накрыла меня лавиной.

Я напрасно прождала его – и тогда, после концерта, и на следующий день. Оставив Лин в машине, я долго стояла перед домом, оплетенным кроваво-красными виноградными листьями. Окна эркера были занавешены так, чтобы из-за густой тюлевой паутины было бы удобно наблюдать за подозрительной девицей с полосатой палкой, увенчанной непонятным, но явно вредоносным грибом. Обитатели дома ничем не выдавали себя, и я тоже не двигалась с места, склонив голову над контроллером. На самом деле мне не нужно было измерять координаты этого дома – я помнила их наизусть. Броско раскрашенная веха с джи-пи-эсом выполняла сейчас функцию сигнального флажка. Сообщение, которое я передавала, было простым: я пришла сюда, чтобы работать, и я буду продолжать, хотите вы этого или нет.

Никто не ответил мне, никто не дал понять, что сообщение принято. Глупо расценивать всякое молчание как знак согласия, но сегодня я была намерена поступить именно так.

Однажды мама спросила: «А вы в своей лаборатории проводите какие-нибудь опыты?» Ее удивило тогда, что речь идет об обычном кабинете, где сидят, уткнувшись в мониторы, будущие доктора философии [11] с разных концов света. Упоминание философии, казалось, ее не смущало – видимо, потому, что от пробирок и белых халатов недалеко и до алхимиков. А теперь мне самой пришли на память эти образы: клокочущее варево в пузатых колбах и седовласые фаусты, тонущие в ядовитом дыму. На лабораторном экране передо мной крутился, повинуясь мышке, цифровой слепок оползня, похожий на клюв утконоса. Он был первозданно голым – ни улиц, ни домов: компьютерная обработка сняла антропогенный слой легко, как нож снимает кожуру с яблока. Всю поверхность слепка густо покрывали красные царапины – одни покороче, другие подлиннее. Эти царапины отмечали путь, который прошли мои вешки. Только по ним я смогла бы определить, где находится лососевая крыша. Но я не делала этого. Мне было страшно.

Этой ночью мне приснилось, будто мы с мамой идем в музей. Сквозь заснеженные ели виднеется знакомый фасад с колоннами, и сердце замирает в ожидании сказки. Едва очутившись в парадном вестибюле, наполненном эхом наших шагов, я тяну маму за руку. Мне хочется скорей попасть в зал, где стоит старинный глобус ростом почти с меня. Но мама говорит, что сначала надо послушать концерт. Мы выходим на одну из мраморных галерей, и внизу открывается сцена, отливающая золотистым лаком. Оркестра еще нет. Я разглядываю черные стулья и пульты с нотами; внезапно они приходят в движение: сцена накреняется, как корабельная палуба. Меня охватывает тревога, однако я стараюсь не подавать виду. Мне очень важно, чтобы мама ничего не заметила, и я принимаюсь болтать, чтобы отвлечь ее внимание. «Как там дома?» – спрашиваю я. Она охотно рассказывает, что всё хорошо, на дворе уже совсем весна, и она хотела вымыть окна, но не смогла их открыть. «Стали заедать почему-то», – говорит она, и я просыпаюсь.

В конце апреля как-то вдруг похолодало и зарядили дожди. Теперь я почти всё время проводила дома, делая наброски к диссертации. В комнате пахло сыростью, пейзаж за окном холодно серебрился, как картины на фольге, каких было полно в девяностые. Почта в ящике намокала прежде, чем я успевала ее забрать; с потемневшей от влаги газетной страницы таращился заголовок, обыгрывающий значения слова «sink» [12]. Когда в новостях сообщили, что уровень осадков достиг рекордного уровня за последние десять лет, у меня начали подергиваться мышцы: бежать, бежать. Холмистые пригороды за рекой казались, как и прежде, безмятежными, но под тонкой кожурой антропогенного слоя уже поднимались, как ртуть у больного, грунтовые воды. Я уговаривала себя: еще рано, надо дождаться, пока утихнут дожди, – тогда можно будет замерить максимальное смещение. Старый радиоприемник, стоявший на кухне, я забрала в свою комнату и в перерывах между прогнозами погоды гадала, какую съемку мне удастся сделать первой и когда лучше звонить Прасаду насчет инструментов. Наконец забрезжил просвет: в голосах радиоведущих зазвучали оптимистические нотки, влажный шорох за окном стал стихать. Я поставила аккумуляторы на зарядку и спустилась готовить ужин. А вернувшись к себе, обнаружила на мобильном пропущенный звонок от Берни.