– Когда я была девочкой, эти птицы летали сотнями, – сказала мадам Галеви. – Ты, наверное, думаешь, что мне сто лет и я уже не помню, что было в молодости. А ты сознаешь, что тоже состаришься?
– Наверное, я умру еще до этого, погибну в бою или от несчастного случая. – В моем будущем я представлял себя героем, а не стариком с длинной бородой. – Может быть, на корабле. Или в горах.
– Вряд ли. Ты тоже состаришься, будешь сидеть на какой-нибудь каменной ограде и тогда вспомнишь обо мне.
Когда мы дошли до ее особняка, я спросил, куда увезли дочь Жестины.
– В Париж. Не знаю, жива ли она еще. Много лет прошло. Люди иногда умирают, знаешь ли. Ты этого не ожидаешь, но это случается, и ты не можешь вернуть их.
Мы прошли на кухню. Миссис Джеймс взяла продукты и спросила мадам, о чем она думает, разгуливая по городу в такую жару. В такие дни люди часто теряют сознание. Мадам должна сидеть дома, отгородившись ставнями от солнца.
– Я должна была рассказать мальчику эту историю до конца.
– Но это же еще не конец, – сказал я. – Вы не знаете, в Париже она сейчас или где-нибудь еще?
– Это конец моей истории, – сказала мадам Галеви. – У Жестины своя история, у меня своя. Некоторые люди умирают неожиданно, словно их сердце взрывается. А другие угасают медленно. Они ходят годами, словно еще продолжают жить, пока не становится ясно, что от них ничего не осталось.
– Хватит этих историй, – заявила миссис Джеймс. Она прогнала нас из кухни и сказала, что принесет нам лаймовой воды, а мадам она добавит капельку рома. Она принесла нам напитки в гостиную. Здесь было гораздо прохладнее, дул легкий ветерок. Краска на стенах выцвела, кое-где проглядывала штукатурка. На оконных стеклах виднелась копоть.
Неожиданно я понял, что мадам Галеви уснула. Прорывавшиеся в комнату солнечные лучи лимонного цвета тускло поблескивали. В воздухе стоял запах вербены. Я закрыл глаза, и мне представилось, что я иду по бледно-красной земле, а надо мной мягкое, покрытое облаками небо. Вокруг летали какие-то незнакомые мне птицы. Я испуганно пробудился. Мадам больше не спала и наблюдала за мной. Я подумал, что она ничего не рассказывала мне о своей дочери, и спросил, почему та уехала в Чарльстон и почему не отвечает на письма матери.
– Я решила, что не стоит загружать твою голову моей собственной историей. Когда наступит время уйти, я сверну ее и возьму с собой. Ты хороший мальчик, и тебе ни к чему переживать из-за старухи, которой недолго осталось жить.
Она похлопала меня по руке, и я вдруг понял, что я был для нее не просто посыльным из магазина. Она привязалась ко мне, и я к ней тоже.
Уйдя от нее, я продолжал думать о ее собственной истории, свернутой в виде рулона в ящике письменного стола или ночного столика, а может быть, в специально пришитом внутреннем кармане ее платья, поближе к сердцу. Я хотел навестить ее еще раз, но тут прибыло судно из Португалии с тканями, вышивками, шелками и кружевами. Отец велел мне помочь братьям разгрузить товары и аккуратно разложить их в магазине, завернув в тонкую бумагу. Среди них была кружевная дорожка, и я взял ее, чтобы заменить старую и истрепанную на столе у мадам Галеви. Кто-то, возможно, сказал бы, что это воровство, но я так не думал. Но я не успел отдать дорожку мадам. На следующей неделе она умерла. Я был на отпевании в синагоге, где увидел отца, молившегося вместе с другими. Затем я пошел вместе со всеми на еврейское кладбище.
На мне был черный костюм моего брата – тот, который я надевал, когда мы ходили к мадам на обед, хотя на самом обеде я не присутствовал, а сидел на кухне. Я не мог разобраться в своих чувствах. Сердце у меня сжималось, словно я переживал большую потерю. Но ведь я почти не знал мадам Галеви, она даже не рассказала мне свою историю до конца. И тут я осознал: когда кто-то начинает рассказывать тебе свою историю, она связывает тебя с этим человеком – и особенно тесно в том случае, если история не рассказана до конца. Это было все равно что видеть один и тот же сон вдвоем с кем-нибудь, неожиданно проснуться на его середине и не знать, что произошло дальше. Над могилой читали заупокойную молитву, а с деревьев падали листья. Как говорят, это значит, что на деревьях находятся души умерших, и душа человека, которого хоронят, освободившись, может присоединиться к ним в загробном мире. Мне казалось, что в это можно верить.
Я часто думал о сыне мадам Галеви, умершем в двенадцать лет, а также о другом ее сыне, которого она пыталась уберечь от лихорадки, не выпуская целый год из дома. Время стало казаться мне не дорогой, протянувшейся передо мной, а замкнутым пространством, коробкой. Я брел по дну этой коробки и скоро уже должен был достичь противоположной стенки. Часто я представлял себя стариком, сидящим на каменной ограде, как мне предсказала мадам Галеви.
Я вернулся к своей обычной жизни, сосредоточился на живописи. Мама взирала на это с негодованием и спрашивала, как я собираюсь зарабатывать на жизнь, когда вырасту.
– Ничего другого я не хочу делать и буду заниматься этим, – отвечал я.
– Это глупо.
– А когда ты делала, что хотела, это тоже было глупо?
– Это не твое дело, – сказала она.
Смешно. Ведь то, что она делала, определило и мою жизнь.
Мне было противно дома. Я твердо решил делать то, что мне нравится, раз у меня впереди не так уж много времени. Я писал часами, прячась от дождя в брошенной хижине, которую случайно обнаружил глубоко в лесу. Тогда я сразу решил, что она будет моей. Вокруг теснились зеленые деревья, бросая на хижину тень. Среди них была мексиканская лаванда с красной корой, шелушившейся, как кожа обгоревшего на солнце человека. Я постучал в дверь и, не получив ответа, открыл ее. Было видно, что в хижине давно не живут. Она словно ждала меня.
Мне нравилось то, как солнце, яркими полосами пробиваясь между деревьями, проникало в хижину через окно. Я работал как одержимый, расписывая стены хижины налезающими друг на друга портретами и пейзажами. Трава вокруг хижины была высокой, сверху стремительно пикировали птицы в погоне за мошкарой. Я оставался в хижине до позднего вечера и приносил с собой свечи. Вечером все краски менялись. Огонь свечей трепетал, словно это были звезды, запертые в хижине вместе со мной. Все представало в другом свете, предметы то были окутаны дымкой, то выступали ярче. На веревках, прицепленных к потолку, было развешано множество засушенных трав. В хижине пахло древесиной, анисом и мятой. Когда я уходил домой, мне казалось, что я оставляю здесь себя самого сидящим у стены, испещренной разноцветными пятнами, а мальчик, обитающий в родительском доме, – всего лишь призрак.
Однажды, когда я пытался как можно лучше изобразить человеческую руку, используя в качестве модели свою собственную, за окном мелькнула чья-то тень. Это была Марианна. Я вышел из хижины, и мы стали разговаривать, стоя среди травы. Она больше не ходила в школу. Ей надо было помогать матери-прачке. Они стирали белье и одежду морякам и часто находили в карманах всякую всячину – раковины с другого конца света, ключи от номеров европейских и южноамериканских гостиниц, бумажки с адресами женщин, которых моряки когда-то любили. Марианна продемонстрировала, как ловко она носит корзину с бельем на голове. Я тоже попытался это сделать, корзина упала, а Марианна веселилась. Я пригласил ее в хижину, но она помотала головой и даже попятилась. На лице ее появилось какое-то непонятное мне выражение.
– Здесь жил один старик. Он заколдовывал людей, спасал умирающих. Он вылечивал тех, кого не мог вылечить никто другой, но просил в качестве платы что-нибудь такое, что было человеку дорого. Я ни за что не зайду в хижину, и тем более с тобой.
Опять между нами вставали преграды, которые я ненавидел. Я развернулся и вошел в хижину. Она пошла за мной, но остановилась на пороге. Было ясно, что нашей дружбе пришел конец. Она переросла это, сказала Марианна, она уже не школьница. В доказательство этого она поцеловала меня – и исчезла так быстро, словно ее тут и не было. Мне все это приснилось. Несколько мгновений слышались шаги и шуршание травы, затем наступила тишина. Мне стыдно признаться, но я заплакал, потому что во мне зарождались первые ростки любви, а главное, Марианна была моим лучшим другом, а теперь наша дружба кончилась.
Я надеялся, что старик, который жил здесь, вылечит меня. Я исступленно работал и работал, надеясь, что он ниспошлет мне просветление. Сев на пол, я огляделся и вдруг понял, как мне надо писать: я изобразил свою руку так, будто она состояла из пальмовых листьев и луговых трав. Остров был внутри меня. Я вобрал в себя свет, тепло, траву, небо. Все это было в моих руках.
1842
Незадолго до моего двенадцатого дня рождения отец позвал меня к себе и вручил конверт небесно-голубого цвета. Я вскрыл его и увидел билет на трансатлантическую шхуну. Решив, что мне это снится, я ущипнул себя за ногу. Было больно. В дверях стояла мама, отбрасывая зеленоватую тень. Похоже, она знала, что я не собираюсь идти в школу, и уж точно знала, что семейный бизнес меня нисколько не привлекает. Поэтому меня посылали к родственникам в Париж, где я должен был учиться у месье Савари. Родители видели, что в здешней школе я ничему не научусь, и решили, что мне надо расширить кругозор. Мое будущее явно тревожило их, иначе они не решились бы на такую радикальную меру. Это значило, что я не буду на свадьбе Ханны, свой день рождения отпраздную не дома с семьей, а в чужой стране, которую видел только на картинках, а жить буду с незнакомыми мне людьми.
Я не знал, как к этому отнестись – никогда не был где-то, кроме Сент-Томаса, и подумал, что, уехав отсюда, могу измениться и стать кем-то другим: таким же, как другие мальчики нашей конгрегации, которые подчинялись законам и правилам их родителей. Я же рос непослушным, и родители, очевидно, решили наказать меня таким образом. Все следующие дни я бродил по окрестностям и возвращался домой уже под утро. Иногда я видел стройных оленей, которых завезли на остров больше ста лет назад только для того, чтобы охотиться на них. Олени были так напуганы, что встретиться с ними было трудно. В одной из деревушек