Карл Либкнехт — страница 32 из 56

Через границы, через дымящиеся поля битв, через разрушенные города и деревни —

ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, ОБЪЕДИНЯЙТЕСЬ!»

Через полтора года Ленин писал:

«Не «ждать», а основать третий Интернационал должна тотчас наша партия, — и сотни социалистов в тюрьмах Германии и Англии вздохнут с облегчением, — тысячи и тысячи немецких рабочих, которые устраивают ныне стачки и демонстрации, пугающие негодяя и разбойника Вильгельма, прочтут в нелегальных листках о нашем решении, о нашем братском доверии Карлу Либкнехту и только ему, о нашем решении бороться и теперь против «революционного оборончества», — прочтут это и укрепятся в своем революционном интернационализме».

А Карл Либкнехт, которого Ленин называл единственным представителем революционных масс Германии, под беспрерывный вой снарядов, грохот выстрелов, оглушительные взрывы, зловещее шипенье писал с фронта товарищу по партии:

«Я считаю, что мы должны подумать о том, не следует ли нам — и каким образом — развернуть пропаганду забастовки на заводах военного снаряжения по англо-американскому и русскому образцу и через нее — массовой военной забастовки… Прошу Вас обсудить эту мысль с нашими штутгартскими друзьями, а также сообщить другим нашим друзьям…»

Нет, не удалось правительству избавиться от Либкнехта, не удалось заставить его замолчать, отправив на фронт. Не удалось это на Западном фронте, еще менее того — на Восточном. Расчеты на «патриотизм победителей» на русском фронте не оправдались — патриотизма давно уже не было, близость России только еще больше будила революционные мысли; несколько случаев братания с русскими солдатами вконец «разложили» германские воинские части. Да и победы были уже весьма сомнительными — позиции обстреливались непрерывно, гранаты и шрапнель стали постоянными гостями в немецких окопах.

В полку, где находился батальон Либкнехта, с минуты на минуту ждали приказа об отступлении. В батальоне началась дизентерия. Постоянный холод, сырость, мокрая солома, на которой спали солдаты, невозможность согреться даже ночью, после целого дня пребывания под дождем и ветром, многих свалили в радикулите. Простуженными были все — по ночам барак содрогался от дружного надрывного кашля.

И на весь саперный батальон — две с половиной тысячи человек — приходился один фельдшер; почему-то его называли врачом, хотя он более всего походил на полуграмотного санитара.

Либкнехт нестерпимо страдал от антисанитарии, холода, сырости, изнурительной работы. Закутавшись в мокрую грязную шинель и не менее грязное тонкое одеяло, он лежал ночи напролет, так и не засыпая ни на минуту. А утром — снова лопата, сырая и оттого особенно тяжелая земля, а иной раз — навоз. Ломило руки, постоянно болела голова, стали пошаливать глаза — от чтения и письма в темноте он стал хуже видеть и незнакомая режущая боль в веках серьезно начала беспокоить его.

Страдало тело. Еще больше страдала душа. В тот день, когда со стороны Риги было произведено неожиданное нападение на немецкие позиции и рота, в которой работал Либкнехт, рыла окопы на передовых — прошел слух, что завтра их рота сама засядет в окопы.

Вот оно то, чего он больше всего боялся! В этот вечер он написал старшему сыну: «Рядом со мной все грохочет и гремит, — против нас выпущены все силы ада. Я не буду стрелять…»

В ту же ночь он заболел. Наутро его отвезли к батальонному фельдшеру. Так попал он на несколько дней в лазарет, в пяти километрах от фронта, и втайне надеялся, что, быть может, за эти дни произойдут какие-то изменения и его часть по-прежнему останется нестроевой.

Когда он вернулся, многих товарищей он не досчитался. Тяжелые времена стали еще тяжелее. Работали теперь по ночам — днем позиции так бешено обстреливались, что рыть окопы было невозможно.

Русские стояли в каких-нибудь восьмидесяти-ста метрах. Их окопы тянулись и впереди и позади — все уже перепуталось, образовался некий клин, в центре которого Карл Либкнехт с лопатой в руках рыл окопы для немецких солдат.

И до того отвратительна была ему эта работа, что он даже был рад, когда вместо рытья окопов получал наряд — таскать навоз.

Как-то ротмистр, застав Либкнехта за этим занятием, злорадно спросил:

— Как вам нравится ваша работа?

Уж очень хотелось ему показать свое презрение к этому «борцу за мир», к этому человеку, к которому, как к магниту, тянулись все солдаты, сколько их было в округе!

— Ничего, — ответил Либкнехт, — ничего, не страшно, если бы только был мир.

— Да, но тогда вы, разумеется, этой работы не делали бы, — ухмыльнулся ротмистр, и глаза его нехорошо блеснули.

— Отчего же, — спокойно возразил Либкнехт, — напротив, именно тогда я очень охотно убирал бы навоз…

Лишенный чувства юмора, туповатый ротмистр, разумеется, не понял, кого подразумевал Либкнехт под словом «навоз». Он только с угрозой в голосе спросил:

— Значит, теперь вы работаете неохотно?..

— На войне я ничего не могу делать охотно, — отрезал Либкнехт, ожидая, что же за этим последует.

Но ничего не последовало — ротмистр несколько растерялся. Тихо чертыхнувшись, он ретировался.

На следующий день — вернее, ночь — снова погнали их копать землю.

«Вокруг нас — могилы и кресты, — пишет Либкнехт об этой ночи в одном из писем к жене, — над нами шелестят ветви деревьев, и все это освещается вспышками яркого света. Вдруг один из товарищей, работающих рядом со мной, погружается в землю: под ним провалился гроб, и он топчется на трупе, меся ногами какую-то гадость. Но ничего — отверстие засыпают, и лопаты продолжают свое дело среди гробов, крестов и мертвецов, среди грохота, трескотни и свиста пуль… Ужасные картины!.. Вдруг крик: «Бросай работу!» Возможно, атака русских. Взвиваются немецкие ракеты, и мы, перегибаясь, вылезаем из нашего отрезка окопа, лежащего отдельно, на расстоянии от 30 до 40 метров, от длинной и уже готовой траншеи. Мы спотыкаемся среди кустов о могилы, — никто не знает дороги или направления к главному окопу. Мое пенсне, сбитое веткой, падает в траву; случайно я нахожу его ощупью. Вдруг один из нас замечает окоп. Мы прыгаем туда. Унтер-офицер недоволен. Я бранюсь с ним, но не очень злобно, так как он добрый парень, хотя очень ограниченный и чересчур боязливый. Я заявляю ему, что стрелять не буду, даже если прикажут. Пускай меня расстреляют. Другие соглашаются со мной. Мы начинаем шуметь. В ту же минуту мимо наших ушей начинают свистеть пули: русские слышат нас. До них доносится каждый слишком громкий лязг лопаты… Пока что я избавился от своего ружья и хожу на работу безоружным. Я чувствую себя тогда, — конечно, внутренне — почти свободным».

Так уж повелось — в письмах к жене и детям он записывал свои впечатления, рассказывал обо всех событиях, не считая нужным скрывать и от детей ужасы войны, пусть знают и запоминают на всю жизнь.

Письма были длинными, писал он их часто, чуть ли не каждый день, и непонятно, как и когда умудрялся в этих немыслимых условиях написать не только несколько листовок и статей для молодежного журнала, но еще и проект «Института социалистических исследований»! Он создал этот научный труд, не имея под рукой ни одной нужной книги, ни одной необходимой справки, во время походов в двинских лес£х. Он понимал, что проект еще страдает «неясностью, неровностью и растянутостью… вследствие многочисленных дополнений и условий его возникновения». Он послал его в Швейцарию, а несколько позже через жену просил передать русским друзьям, что проект его хоть и не совершенен, но он был бы рад, если бы русские товарищи познакомились с ним и использовали то, что найдут возможным.

Без этой духовной пищи, которой он сам себя по мере возможности подкармливал, он бы, наверно, погиб очень скоро. Колоссальное нервное напряжение подорвало его и без того не блестящее здоровье; он все чаще чувствовал недомогание, во время ходьбы его охватывала иной раз такая слабость, что он не мог больше сделать ни шагу. Потом все проходило так же внезапно, как начиналось, и он шел дальше.

А за последнее время, ко всему этому, он еще почувствовал, что за ним неусыпно шпионят. Сперва почувствовал, а потом — «…я узнал, что за мной шпионит отвратительным образом целая грязная компания», — написал он жене.

25 октября его вызвали в штаб батальона.

— Нам сообщили, что вы ведете среди своих товарищей пропаганду против церкви. Я этого допустить не могу… Я должен официально просить вас прекратить это занятие. Говорят, что вы подкрепили свои доводы против религии еще тем, что таким путем можно содействовать окончанию войны: это можно легко истолковать как возбуждение к мятежу.

Последние слова звучали явной угрозой, не хватало только, чтобы офицер упомянул слово «трибунал».

— Я говорю это вам с самыми лучшими намерениями, — продолжал офицер, — мое понимание войны приближается к вашему, и в душе я сочувствую пацифистским идеям.

Либкнехт чуть не расхохотался: неужели они считают его таким идиотом, чтобы он попался в эту фантастически глупую ловушку?

— Вы, вероятно, догадываетесь, — еще мягче заговорил офицер, — что окружены шпионами, которые обо всем доносят. Значит, необходима осторожность. Кроме того, я знаю, что саперный штаб-офицер к вам не расположен. Я сам слышал, как он по случаю вашего последнего отпуска сказал: «Если бы он там разгуливал в штатском, я его непременно арестовал». Так что будьте настороже.

Либкнехт не ответил на «откровенность» откровенностью — очень уж прозрачны были расставленные сети. Тем не менее он вежливо поблагодарил и сказал, что постарается быть осторожным.

Хорошо еще, что командование, по-видимому, не догадалось, кто скрывается за подписью «Непримиримый», поставленной под антимилитаристской статьей в журнале «Югендинтернационал». Если они эту статью не прочли еще в сентябрьском номере, то, наверно, прочтут ее продолжение в декабре.

На другой день его вызвал батальонный командир. Тот же разговор о пропаганде против религии, о том, что он не может потерпеть такого в своей части, у своего солдата. И этот тоже, оказывается, очень хорошо относится к Либкнехту, хотел бы быть с ним в добрых отношениях, чтобы иметь право потом сказать кому следует, что, мол, Карл Либкнехт безупречно нес свою солдатскую службу. Поэтому он решил не давать делу хода и считать, что слышал все эти разговоры частным образом. И опять: