«Все на праздник Первое мая!» — звала она. В ней говорилось о гибели культуры «в пучине необузданной монархии мировой войны», о том, что война нужна, только чтобы «прусские помещики и породнившиеся с ними кровососы-капиталисты могли набивать себе карман, порабощая и эксплуатируя новые страны; чтобы поджигатели войны из кругов тяжелой промышленности собрали золотой урожай на кровавой ниве трупов;…чтобы милитаризм, монархия, чтобы самая черная реакция получили в Германии небывалую власть и неограниченное господство…». Листовка призывала к тому, чтобы рабочий класс не позволял больше гнать себя на бойню, словно стадо баранов, давая своим злейшим врагам наглеть и крепнуть. Она призывала рабочих, социал-демократов, женщин и молодежь положить конец небывалой бойне, братоубийству. Она заканчивалась словами:
«Первого мая мы протягиваем братскую руку через всяческие блокады, через разделяющие нас поля сражений народам Франции, Бельгии, России, Англии, Сербии, народам всего мира! Первого мая мы поднимем наш голос, голос многих тысяч с призывом:
Долой виновников гнусного преступления, виновников бойни народов! Долой капиталистических воротил, поджигателей войны и тех, кто на ней наживается!
Наши враги не французский и русский народы, а немецкие помещики, немецкие капиталисты и их «исполнительный комитет» — немецкое правительство. Вставайте на борьбу против них, против смертельных врагов всякой свободы, вставайте на борьбу за все, что знаменует благо и будущее дело рабочих, человечества и культуры!
Пора кончать войну! Мы хотим мира!
Да здравствует социализм! Да здравствует Интернационал рабочих!
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Задолго до восьми часов Потсдамская площадь кишела пешими и конными полицейскими. Люди шли сюда со всех концов огромного города; мужчины и женщины, молодежь и старики, члены социал-демократической партии и обыватели, рабочие и ремесленники, жены и матери. Шли все, кто верил — демонстрация может помочь поскорей покончить с бойней, вернуть с фронтов тех, кто еще уцелел, прекратить продовольственный голод и военный режим Шли, откликнувшись на призыв спартаковцев, сотни и тысячи, и огромная Потсдамская площадь к восьми часам заполнилась до отказа.
Когда Либкнехт поднялся на невысокую трибуну, перед его глазами разлилось море людей. Котелки, соломенные шляпы, женские шляпки с замысловатыми «гнездами» цветов на темени, открытые девичьи головы — море это разлилось далеко вокруг, сколько глаз хватало.
В строгом черном костюме с черным галстуком под стоячим крахмальным воротничком, исхудавший и словно бы ставший от этого еще выше, озаренный лучами заходящего солнца, он обратил лицо к толпе и заговорил.
Рядом с ним стояла Роза Люксембург. Измученная недавним пребыванием в тюрьме, она как бы помолодела оттого, что, назло всему и несмотря ни на что, стояла здесь, на этой трибуне, рядом с Карлом Либкнехтом; оттого, что, пренебрегая опасностью, не только они, не только их ближайшие товарищи, но вот эти тысячи и тысячи простых людей пришли сюда, прорвав все полицейские кордоны, и с восторженным вниманием слушают Карла.
Он уже кончал говорить. Он уже выкрикнул два лозунга, от которых дрогнула толпа, — «Долой войну! Долой правительство!» — и в ту же минуту свора полицейских, рассеянных в толпе, протиснулась к трибуне, смяла людей, кинулась к Либкнехту, схватила и увела.
Все случилось молниеносно-быстро. И вот уже полиция, убрав главного врага, Либкнехта, разгоняет демонстрантов.
Под натиском полиции демонстранты разделились на три колонны и растеклись по смежным улицам. Десять тысяч человек с негодованием требовали свободы Либкнехту. Его имя скандировали до хрипоты, и в течение двух часов вся берлинская полиция не в состоянии была восстановить порядок.
А в последующие дни по стране прокатилась волна протеста. Уже знали, что Либкнехт подвергнут предварительному заключению в следственной тюрьме, уже стало известно, что его будет судить военный трибунал.
Либкнехт был прав, когда решил, что его личное участие в демонстрации в центре Берлина даст толчок к перелому антивоенной борьбы рабочих, что этот факт активизирует их. Но еще большую роль сыграл факт его ареста.
Впрочем, он и к этому был готов. Вероятно, ждала такого финала и Софья Либкнехт. Но, видимо, ни сам Либкнехт, ни его жена не предполагали, что это будет столь серьезно. Должно быть, думали — арестуют, подержат под арестом и выпустят. Как-никак депутат рейхстага.
Но шли дни, а конца аресту Карла не было видно. Ему грозил военный суд.
Потом был обыск. Потом пришло от него из тюрьмы письмо, очень утешительное по тону. Но чем больше старался он утешить жену, тем сильнее становилось ее волнение — она понимала, что, если бы и на самом деле не было причин к беспокойству, он бы просто отшутился, а не внушал изо всех сил, что «все в полном порядке».
Он писал: «Мое дело затянется на несколько дней. А тем временем я останусь под арестом за неисполнение служебного приказа. Для беспокойства нет никаких причин. Обыск, наверное, встревожил тебя… Я чувствую себя хорошо».
Но тут же, несмотря на «несколько дней», он просит прислать белье и книги — много книг и все такие, которые нужны были ему для его давнишнего исследования — «Законы общественного развития» — и которые не прочтешь в несколько дней. И тут же он пишет об адвокате и о том, чтобы она ни в коем случае не просила за него членов рейхстага: «Я не желаю их услуг, даже если то будет с самыми лучшими намерениями. На этом я настаиваю. Если ты уже с кем-нибудь говорила, то немедленно возьми обратно свою просьбу…»
Софья, как и Роза Люксембург, считала, что нет оснований для особого беспокойства. Но теперь гнетущая тревога охватила ее: чем может кончиться военный суд? Что, если не нарушение приказа, а государственную измену будут они ему инкриминировать?..
В рейхстаг она, разумеется, не стала обращаться. И правильно сделала — Либкнехт знал, что писал. Этим лицемерам, которые ненавидели его, не следовало доверять, даже если они делали самую ласковую мину.
Спектакль, который собирался разыгрывать рейхстаг, имел, разумеется, свою подкладку — закулисная его история стала известна позднее.
4 мая имперский канцлер обратился с письмом в Суд Королевской Берлинской комендатуры. На письме стоял гриф «Весьма спешно». Канцлеру не терпелось: надо было торопиться — до «спектакля» оставались считанные дни.
«На повестке дня заседания рейхстага 9 мая с. г., — писал канцлер, — стоит предложение социал-демократической фракции об освобождении из-под ареста депутата Либкнехта. Я не сомневаюсь в том, что предложение будет отклонено (курсив автора), но считаю необходимым для достижения этого результата, чтобы рейхстагу возможно скорее были предъявлены данные, на основании которых ведется следствие над Либкнехтом…»
О письме этом Либкнехт, вероятно, понятия не имел. А знал ли он, о чем идет речь в приказе об аресте? Знал ли об этом, когда писал жене, что нет никаких оснований для беспокойства?
Знал. Уже 3 мая он писал в суд «разъяснения» к своему следственному делу.
В приказе говорилось, что «…солдат рабочего батальона Карл Либкнехт подлежит предварительному заключению и потому, что над ним тяготеет подозрение, что во время войны, ведомой против Германской империи, он умышленно оказывал содействие враждебной державе… и, следовательно, предметом следствия является преступление (§ 176 № 1 воен. улож. о нак.)».
Когда Либкнехту прочли обвинительный акт, он ответил:
— Я исполнил свой долг, как и впредь неуклонно буду исполнять его, и оправдываться мне не в чем.
Это бы еще ничего. А вот то, что Либкнехт написал в Суд Королевской Берлинской комендатуры в ответ на обвинительный акт, вызвало гнев и ярость не одного только председателя суда господина фон Бена — оно вызвало ярость рейхстага, правительства, кайзера — всех, против кого неуклонно и несгибаемо все годы боролся Либкнехт.
«…Следствие против меня ведется по приказу инстанций, — писал Либкнехт, — которые даже и во время пребывания моего под арестом не стеснялись нарушать мою депутатскую неприкосновенность… которые противозаконно держат страну на осадном положении и сами, стоя на почве беззакония, обвиняют меня в мнимом нарушении закона…
Мне не в чем оправдываться. Я просто заявляю, что я социалист-интернационалист и стою за политику, которую уже много лет веду совершенно открыто. Я не беру назад ни единой буквы из моей листовки, из лозунгов: «Долой правительство! Долой войну!», из моего заявления от 3 мая, из всего, что было мною сказано в парламенте и что вызвало яростный вой моих врагов. Оправдываться мне не в чем.
Но раз уже зашла речь о государственной измене, позвольте заявить вам следующее:
Государственная измена была всегда привилегией правящих классов, князей и аристократов и является одной из самых аристократических традиций этой касты. Подлинные государственные изменники пока еще сидят не на скамье подсудимых, а в конторах металлургических заводов, фирм, ведающих вооружением армии, в больших банках, в усадьбах юнкеров-аграриев; они сидят… в министерствах, во дворцах принцев королевской крови и на тронах.
…Это люди, которые ввергли человечество в хаос столкновения варварских сил, превращают Европу в груду развалин и пустыню и окутывают ее атмосферой лжи и лицемерия, в которой истина слепнет и задыхается…
Обвинение оправдывает этих подлинных государственных изменников и потворствует им, стараясь обезвредить меня за мое противодействие им…»
Что и говорить, заявление мало похоже на попытку оправдаться. Автор далек был от расчета на то, что слова его облегчат его участь. А что участь будет тяжела — он уже понимал. Он понимал, что обвинение в квалифицированной государственной измене будет поддерживаться на суде во что бы то ни стало и что минимум, что может его ожидать, — каторжная тюрьма на три-четыре года.
Он не ждал и не мог ждать оправдания; он, пожалуй, и не хотел его: он считал, что осуждение его послужит на пользу делу, которому он себя посвятил, куда больше, чем оправдательный приговор.