Он сделал небольшую паузу, ожидая возражений, но так как суд безмолвствовал, продолжал:
— Представитель обвинения назвал сомнительными применяемые мною средства, сомнительными мои утверждения об историческом характере и причинах возникновения войны Как же я должен это квалифицировать? Ведь дело ему известно, и он знает, каким обилием фактов и доводов я располагаю; ведь именно он совместно с судьей отклонил мое ходатайство о представлении доказательств по поводу предыстории войны! Я отказываюсь добавить здесь хоть что-либо к уже сказанному, поскольку не считаю данный суд для себя компетентным. Но виновников — тех поджигателей войны, что сидят в Берлине и Вене, — еще призовут к ответу, им солоно придется…
Председательствующий прервал обвиняемого и призвал его к порядку: нечего здесь бросаться словами, не имеющими отношения к делу, нечего искать других обвиняемых — суд судит его, Карла Либкнехта, а не тех, кого ему, вероятно, было бы угодно видеть на своем месте.
Вот тут-то и прорвало Карла Либкнехта. Тут-то он и накалил атмосферу до такого градуса, что уже ни о какой беспристрастной мине не могло быть больше и речи.
— «Каторга!», «Поражение в гражданских правах!» — воскликнул обвиняемый, неуважительно передразнивая обвинителя. — Ну что ж! Мое представление о чести гражданина расходится с вашим! Но говорю вам: я буду с честью носить куртку каторжника, как ни один генерал не носил еще своего генеральского мундира! Я здесь не для того, чтобы оправдываться, а чтобы обвинять! Мой лозунг — не гражданский мир, а гражданская война! Долой войну! Долой правительство!
Представитель обвинения сбросил с себя маску. Он больше не считает, что обвиняемый «ведет себя благородно», и ему больше незачем самому играть в благородство. Он кричит и требует запретить Либкнехту крамольные речи, призывы к бунту здесь, в высшем военном суде! Он пытается еще обороняться от нападок обвиняемого — пусть, мол, послушает Либкнехт, что говорят о нем в народе! Но обвиняемый отмахивается от его крикливого протеста, как от жужжания мухи.
— Вникните только, — требует он у судей, — представитель обвинения называет меня бесчестным, предлагает осудить на шесть лет и несколько месяцев каторги с поражением в правах на десять лет. Но когда я позволяю себе сделать несколько критических замечаний по его адресу — при этом более справедливых, — он становится на дыбы — он, потребовавший дать мне шесть лет каторги и десять лет поражения в правах — этакую малость! Представитель обвинения призывает на помощь против меня народ. Ну-ка, сделайте это не на словах, не в запертом на десять замков суде, который прячется от народа. Выньте кляп изо рта у народа, снимите с него наручники осадного положения! Призовите народ — сюда, куда угодно, призовите солдат с фронта — куда вам будет угодно^ И дайте нам возможность выступить перед вашим судом; на одной стороне будете все вы, судебная палата в полном составе, представители обвинения и господа из генерального штаба, военного министерства, ведомства по делам печати и все прочие угодные вам люди. А на другой стороне буду стоять я один или кто-нибудь из моих друзей. И с кем тогда окажется народная масса, когда с ее глаз сорвут завесу лжи, — с вами или со мной, — на этот счет у меня сомнений нет!
Он очень спокойно, внутренне спокойно выслушал приговор кассационного суда: четыре года и один месяц каторжной тюрьмы и шесть лет лишения гражданских прав.
Один из очевидцев, присутствовавший на суде, человек, стоящий на враждебных Либкнехту позициях, стенографически записал» последние часы заседания, требование прокурора, перепалку обвиняемого с председателем суда и представителем обвинения и заключительные слова Карла Либкнехта. Неведомо как попала эта запись к спартаковцам, но только и она стала достоянием гласности: в «Политическом письме «Союза Спартака» № 3 за декабрь 1916 года под заголовком «У меня сомнений нет!» запись была размножена в тысячах экземпляров.
Народ, читавший это письмо, не замедлил ответить на вопрос — на чьей стороне находится народ? Массовые протесты против приговора над Либкнехтом снова взбудоражили всю страну. Уловки правительства не помогли — задурить голову пролетариату не удалось.
А задурить пытались. Даже сама публикация приговора была разыграна, как хорошо поставленная пантомима.
За неделю до вынесения приговора в Бремен прибыла из дальнего плавания подводная лодка «Германия». Лодку продержали в тайне на рейде до 24 августа. В этот день вся буржуазная печать подняла кампанию «ликования» по поводу «только что» состоявшегося счастливого возвращения на родину «легендарного корабля, прорвавшего блокаду». И где-то на задворках газет была помещена именно в этот день коротенькая заметка о приговоре над Карлом Либкнехтом.
Но «ликование» по поводу возвращения «легендарного корабля» не заглушило народного ропота. Уловка не имела успеха, не имел успеха и призыв против стачек, выпущенный одним из оппортунистических профсоюзов. Забастовки и демонстрации, начавшиеся в день вынесения приговора, становились все значительней.
В письмах «Союза Спартака» было опубликовано обращение к Либкнехту перед тем, как он отправился в каторжную тюрьму:
«Гордый и несгибаемый, смертельный враг господствующих, верный друг и защитник угнетенных, знаменосец международного социализма — таким уходишь ты на каторгу, и любовь сотен тысяч людей в Германии, во всех странах провожает тебя на этом мученическом пути. На железную дверь, за которой ты исчезаешь, будут обращены взгляды сотен тысяч, чтобы почерпнуть у тебя силу, мужество и воодушевление… Мы знаем тебя, мы знаем, что ты выдержишь. Ты гордо перенесешь все мучения и вернешься к нам, исполненный все той же юношеской энергии».
В тот день, когда был оглашен приговор высшего суда над Карлом Либкнехтом, Роза Люксембург из тюрьмы послала письмо жене своего друга.
Она писала Софье, что потрясена исходом дела, что ей так хотелось бы быть сейчас с Соней, она уговаривала ее уехать куда-нибудь на природу, где за ней будут ухаживать, потому что она, должно быть, совсем выбилась из сил. Она мечтала — Роза всегда была мечтательницей! — о том, как будущей весной «мы будем бродить все вместе по полям и по Ботаническому саду..».
Будущей весной она все еще сидела во Вронке и с тоской вспоминала в письме к Софье Либкнехт, как «в прошлом году в апреле я как-то срочно вызвала вас обоих в Ботанический сад, чтобы послушать со мною соловья, который давал целый концерт. Мы тихо сидели, спрятавшись в густом кустарнике на камнях у маленького проточного пруда; но после соловья мы внезапно услышали однозвучный жалобный крик, который звучал приблизительно так: «глиглиглиглиглик». Я сказала, что это звучит, как крик какой-нибудь болотной или водяной птицы, Карл согласился со мной, но мы абсолютно не могли установить, что это за птица. Подумайте только, тот же самый жалобный крик я услышала здесь, вблизи, несколько дней тому назад, рано утром; у меня сердце билось от нетерпения поскорей узнать, что это за птица..»
Кто бы мог подумать, что эти строки писала женщина-спартаковка, одна из самых пламенных революционерок, каких знала история революционного движения, единственный в Германии борец за свободу, который мог бы выдержать сравнение с Карлом Либкнехтом?! И кто бы мог думать, что та же рука писала в другом письме: «Я все же надеюсь умереть на посту: в уличной битве или исправительной тюрьме..»
Либкнехт подал кассационную жалобу в имперский военный суд. Последняя инстанция — после нее надеяться больше не на что.
Впрочем, он и не надеялся на смягчение приговора, заранее зная, что имперский суд ничем не лучше окружного военного и что для него тут отдушины быть не может. Он предвидел результаты — приговор остался в силе.
Еще в сентябре за полтора месяца до того, как он стал узником каторжной тюрьмы, он написал социал-демократической организации своего избирательного округа нечто вроде политического завещания:
«…На мой взгляд, исключено, чтобы мне снизили наказание. Следовательно, через несколько недель мой депутатский мандат потеряет силу — примерно в середине октября состоится судебное заседание.
Вы выставите нового кандидата, так же разделяющего пролетарские убеждения, как и я. Это настолько вопрос политической чести, что я воспринял бы малейшее сомнение как тяжелую обиду для товарищей, с которыми так много лет стоял плечом к плечу и которые оказали мне доверие, послав в парламент.
Надеюсь, вы позволите мне в эту минуту, когда я прощаюсь с вами надолго — не навсегда, выразить свое мнение и пожелания по поводу подходящего для этой роли человека.
В первую очередь я предлагаю товарища д-ра Франца Меринга, блестящего писателя и ученого, — любые слова о достоинствах его, как политика, прозвучат здесь пошлостью..
Меринг сидит уже месяц, месяц как «содержится под арестом» у г-на фон Кесселя — моего судьи — в берлинской городской тюрьме. Через несколько недель он предстанет перед судом по делу, возбужденному в связи с № 1 журнала «Интернационал». Тем самым выдвижение его кандидатуры явится важной демонстрацией, выражением симпатии отважному седому бойцу и протестом против гнусностей военной диктатуры.
…Надеюсь, наши точки зрения совпадут, желаю удачи в будущих тяжелых боях, в которых — хочу думать — скоро вновь приму участие; благодарю всех друзей и товарищей и приветствую от всего сердца…»
А месяц спустя он писал жене: «…через две недели мое дело окончательно решится, — другими словами, мы должны за эти четырнадцать дней сделать все, что необходимо. Затем — конец.
Я хочу видеть только тебя и детей… В предпоследний раз…
Будь философом! Что такое четыре года! Будь бодрой, и все, даже самое важное, станет пустяком по сравнению с вечностью не только общечеловеческой, но и личной жизни…»
И перед самым отъездом из следственной тюрьмы в каторжную: «…Встань смелее на другую точку зрения и взгляни на мир иными глазами. Теперь ты смотришь на него, как на неправильно повешенную картину… Будь бодрой!»