Она старалась. Старалась быть бодрой, чтобы дети не видели горя на ее лице, в ее глазах. Чаще других в эти глаза заглядывала десятилетняя Вера. Ласковое, любящее, веселое существо, заимствовавшее у своего отца и деда жизнерадостность, легкий характер и остроумие.
Казалось, именно на Веру арест отца не произвел особого впечатления. Быть может, она просто умела не по-детски скрывать свои переживания? Быть может, знала и понимала больше, чем показывала окружающим?
Очень скоро ее понимание и жажда быть полезной сказались в действии: она приняла на свои детские плечи немалую нагрузку и отлично справлялась с ней.
Она была весела и старалась веселить других: она была, как всегда, нежна с мачехой — которую, впрочем, называла «мама»; она несколько раз ездила со своими братьями и матерью к отцу, в Люкау, спокойная, естественно-любопытная, ненавязчивая.
…Люкау. Городок в прусской провинции Бранденбург. Знаменит своей исправительной тюрьмой.
Карла Либкнехта доставили сюда тайком. В пятницу, 8 декабря, в 8 часов утра его привели на Антгальский вокзал. Тихий, пустынный в этот час. Ни одна посторонняя душа не знала, в какой день Либкнехт будет отправлен из Берлина. Ему самому оказали об этом лишь накануне, в четверг вечером, как раз когда на душе у него было тяжело и тревожно: в этот последний приемный день в берлинской тюрьме Софья не пришла — как ему объяснили, она заболела.
В таком тягостном состоянии покинул Карл Либкнехт столицу.
В 10 часов утра он уже был в Люкау. Несколько минут пешком от вокзала и — второй раз в жизни он очутился за тюремной решеткой в качестве узника. Только на сей раз это была тюрьма каторжная, исправительная, и крепость в Глаце казалась по сравнению с ней землей обетованной.
Смятенный, вошел он в камеру. Машинально прикоснулся ладонью к грязно-голубой изразцовой печи, такой неожиданной здесь. Ледяной холод давно остывшего камня ожег руку. Он отдернул ее и огляделся.
Стол, стул, умывальник. Высоко под потолком жалкая перетянутая решеткой щель окна.
Здесь ему жить четыре года. Жить?!
Он быстро подсчитал в уме, сколько это составляет дней, вычел те, что уже просидел, осталось 1422. Осталось?!
Внезапно он почувствовал давно позабытую слабость — как тогда, в окопах. Он присел на жесткую койку и тут же вскочил.
Нет! Не сдаваться! Выстоять! Не терять бодрости! Быть в форме… Он заставил себя пройти несколько шагов — ноги не подкашивались больше. Тогда он зашагал по камере — от окна к двери и обратно. Подходя к окну, задирал голову — где-то там, вдалеке, висел кусочек серого неба. В камере стелился сумеречный свет. «Приспособлюсь! Небо они все-таки не могут у меня отнять…» — подумал он, и мысли внезапно потекли ритмичные, музыкальные.
У него не было ни карандаша, ни клочка бумаги. Только через несколько дней записал он возникшие тогда стихи:
Лишили меня вы земли, но отнять вы не можете небо, —
И пусть хоть полоска одна утешает мой взор
Сквозь прутья решетки,
Зажатые крепко стеной, —
Вполне я доволен:
Я вижу лазури отрадную даль,
Откуда сияющий день мне украдкою свет посылает
Иль птички случайная трель
Каскадом внезапно прольется
Мне хватит полоски одной,
Чтоб черного видеть грача-болтуна,
Товарища жизни тюремной моей,
Иль тучки бегущей причудливый край
Да, пусть это будет одна хоть полоска, —
Но прошлою ночью мелькала мне в ней
Царицею мира из дальней вселенной
Одна из прекраснейших звезд.
В моем каземате она мне сияла
Теплее, светлее и ярче, чем вам,
Живущим на воле, и след раскаленный
Она начертала во взоре моем
Лишили меня вы земли, но отнять вы не можете небо, —
И пусть хоть полоска одна утешает мой взор
Сквозь прутья железной решетки, —
Она даже тело мое
Порывами вольной души насыщает,
И ныне свободней я вас,
Мечтающих кельей тюремной
И цепью острожной меня погубить.
Глава 10Непримиримый
Без четверти пять утра. Оконная щель открыта, холодный ветер гуляет по камере. Великолепная изразцовая печь — бутафория: ее никогда не топят, да, верно, и не топили ни разу с тех пор, как стоит на земле эта тюрьма.
Полуголый Либкнехт, синий от холода, с побледневшими, плотно сжатыми губами, мокрым серым полотенцем, едва двигая руками, растирает тело. Несколько сильных движений, и кожа становится сначала розовой, потом краснеет, губы утрачивают смертельную бледность.
Наконец полотенце сжато в комок и летит через всю камеру в умывальный таз. Либкнехт становится в позицию.
Раз, два, три… пятнадцать… двадцать… шестьдесят. Руки вперед — руки назад, вперед, назад, вперед, назад…
Раз, два, три… восемь… девятнадцать, двадцать. Поворот головы вправо, влево, наклон вперед, назад…
Шестьдесят движений плечами, столько же — корпусом.
И, наконец, «прогулка» по камере: шестнадцать маленьких шажков к двери, столько же к окну, всего — четыреста шагов.
Утренняя порция гимнастики закончена.
«…В течение дня я многократно проделываю у открытого окна гимнастические упражнения, каждое утро — холодные обтирания, а каждый вечер — растирание тела; таким способом всего легче справиться с опасностями тюремного заключения для организма… — отчитывается он в письме к жене, успокаивая ее по поводу своего самочувствия. — …К тому же я работаю стоя. Одним словом, забочусь, чтобы моя кровь циркулировала беспрерывно, чтобы нервы и жилы не ржавели, чтобы каждая калория питательных веществ была использована и попадала на надлежащее место. Таким образом, я выдержу, что бы меня ни ожидало».
Выдержать — это лозунг на ближайшие годы. И как всегда, будучи на свободе, он неукоснительно выполнял все свои решения, так и здесь, в каторжной тюрьме, он ни разу не отступил от них.
Между тем «питательных калорий» не хватало. Отвратительная на вкус, скудная пища так и просилась в умывальный таз. Но он и тут заставлял себя съедать все до последней капли именуемой супом бурды, до последней крошки каменно-жесткого хлеба. Месяцами не получал он ни крупинки соли и страдал от этого куда больше, чем от отсутствия сладостей, хотя и был страшным сластеной.
Он жил без света и тепла — в камере даже летом всегда было зябко и сыро; он страдал от отсутствия книг и газет; и все это было ничем по сравнению с главным — нечеловечески трудными были для него одиночество и вынужденная пассивность.
Он — мучительно переносил неволю, как ни бодрился в письмах перед близкими, нет-нет — прорвется в письме тоскливая фраза: «Моя голова полна мыслей, а сердце готово разорваться…», «О, если бы я мог очутиться на воле и работать!», «Иногда, на одно мгновение, в поле моего зрения пропорхнет маленький друг, но, когда я плотно прижимаюсь к решетке, чтобы его увидеть, я различаю лишь одну-две ветки. Болтовни галок уже больше не слыхать…»
«Хотя я нахожусь в положении чижа в клетке, рыбы в аквариуме, охотничьего сокола на цепочке… тем не менее о смерти я еще не думаю». «Я пишу это письмо в полном мраке… От фонаря снаружи ко мне сквозь окно падает лишь узкая полоска света, ослабляемая к тому же плотной сетью тюремной решетки». «О, если б находиться теперь на воле! Я готов биться головой о стены’..»
Он считал дни, оставшиеся до 3 ноября 1920 года — дата, когда кончался срок его заключения. То и дело в письмах (все они, написанные из Люкау жене и детям, к счастью, сохранились) встречаются пометки: «Уже 22 месяца я сижу взаперти в клетке»; «219-й день заключения»; «1/6,666… срока заключения»; «сегодня минуло 100 дней из 1460»; «до 3 ноября 1920 года осталось 1215 дней»…
Для человека, подобного Карлу Либкнехту, нет худшего несчастья, чем неволя, бездеятельность, изолированность от внешнего мира, от людей. Роза Люксембург в одном из своих писем из тюрьмы писала о нем:
«Этот бедняга всегда ведь жил галопом, в вечной суете, спеша на свидание со всем светом, на заседания, в комиссии, всегда окруженный пакетами и газетами, с карманами, полными записных книжек, прыгая из автомобиля в трамвай, из трамвая в железнодорожный вагон, с душой и телом, покрытыми уличной пылью… Это был его жанр, хотя этот человек, как немногие, был в душе глубоко поэтической натурой и мог радоваться, как дитя, каждому цветку. Я заставила его пару раз пойти со мной погулять и немного насладиться весной. Как он жил при этом! А теперь передо мной его портрет — у Сони явилась блестящая идея подарить мне его в день рождения, — и сердце мое судорожно сжимается от боли каждый раз, когда я смотрю на него…»
А он в это же время писал жене: «Десятки лет я хотел бы учиться, не поднимая головы, и вместе с тем свободно предаваться неустанной деятельности».
«Свободно» он предавался… сапожным заготовкам. Да и то вскоре: «Мой сапожник предложил мне работать быстрее, угрожая в противном случае отнять у меня закройку, которая во многих отношениях все-таки очень для меня удобна и приятна…»
Но и этой «приятной» работе пришел конец — в тюрьмах упразднили сапожное ремесло, должно быть, как раз потому, что для заключенных оно было чем-то удобно. Карл Либкнехт перешел на изготовление… бумажных кульков. Изнурительный, отупляющий труд — тысяча кульков в день! «Клея кульки, я усердно считаю: раз-два-три, раз-два-три, стараясь таким образом себя подзадорить и развлечь..» Так изо дня в день, с шести утра до восьми вечера. И когда, наконец, Софье Борисовне удалось получить для него разрешение, о котором он страстно мечтал, — разрешение на книги, — он с болью пишет ей: «Для чтения у меня теперь совсем мало времени… но вечера становятся более длинными, и я использую их по мере сил: я охвачен такой жаждой