Следующей после России страной, провозгласившей себя коммунистической, был Китай, который стал «народной республикой» в 1949 году. Тогда как Маркс и Ленин в центре внимания держали пролетариат, Мао Цзедун утверждал, что сельские крестьяне могут быть революционной силой, если направляются «верными» лидерами, такими, как он сам. Остерегаясь советской модели срочной индустриализации, он во главу угла поставил сельскохозяйственное развитие, вдохновив, таким образом, многих марксистов в тех странах третьего мира, которые не имели промышленности, заслуживающей внимания. Но маоистская программа была катастрофой для китайского крестьянства: «Большой скачок», проект коллективизации сельского хозяйства и развития мелкомасштабных сельских отраслей промышленности привел в результате к массовому голоду и был прекращен в 1960 году, через два года после начала. Это совпало с разрывом отношений между Китаем и Советским Союзом, когда Никита Хрущев осмеял «Большой скачок», а Мао отплатил ему обвинением в повороте на капиталистический путь. Однако со времени смерти Великого Кормчего в 1976 году Китай сам направился по капиталистическому маршруту, демонстрируя самую быстро растушую промышленную экономику в мире, хотя при этом и продолжает утверждать, что сейчас он достиг «основного этапа социализма». Несмотря на отказ от всех заповедей Мао, правительство в Пекине продолжает называть себя марксистско-ленинским, хотя более подходящим названием было бы «рыночно-ленинское».
Как и христианство со своими многочисленными соперничающими сектами, марксизм появлялся под поразительно разными и трудно сочетаемыми наружностями — большевики и меньшевики, спартанцы и ревизионисты, сталинисты и троцкисты, маоисты и кастроисты, еврокоммунисты и экзистенциалисты. Сам Маркс с мрачной покорностью предвидел, что его имя будет упоминаться всуе «марксистами» многие годы спустя после его смерти, и он уже не сможет им возразить. Его самым известным выражением отчаяния по поводу заблуждающихся приверженцев был упрек французским социалистам в 1870-х годах: «Если они марксисты, то я, наверное, не марксист». А он, возможно, им и не был. История XX века показала, что марксистская революция была наиболее вероятна в тех странах, которые не обладали развитой промышленной экономикой, капиталистическим классом и большой армией работающего пролетариата. Следовательно, налицо явный парадокс.
Дэвид Маклеллан писал в 1983 году, когда еще почти половина мира находилась под режимами, заявлявшими о себе как о преемниках Маркса:
Поскольку марксизм не восторжествовал на Западе, он не превратился в официальную идеологию и, таким образом, является объектом серьезного изучения, которому не препятствует государственная система. Именно в Западной Европе и Америке — капиталистических странах — Маркс изучается более внимательно. На самом деле, было бы честным сказать, что на Западе больше настоящих марксистов, чем в так называемых «марксистских» странах.
В коммунистических государствах от Албании до Зимбабве местное определение марксизма было составлено правительством, и дальнейших дискуссий не требовалось — даже, более того, не разрешалось. На Западе, однако, его значение стало предметом одновременно резкого спора и тонкой переоценки. Работа так называемой Франкфуртской школы в 1930-х — включающей Макса Хоркеймера, Теодора Адорно и Герберта Маркузе, дала рождение нового поколения марксистской философии, известной как «критическая теория», которая отвергала экономический детерминизм Ленина и большевиков. Франкфуртская школа и другие мыслители, например, Антонио Грамши, также рассматривали традиционное марксистское отношение к пролетарскому классовому сознанию. Капитализм, по Грамши, сохранял свою гегемонию, заставляя рабочий класс принимать буржуазную культуру как норму, поддерживая одни ценности и действия и исключая другие. Чтобы поставить под сомнение эту слаженность и разрушить ее притязания, рабочие должны развить свою «противо-господствуюшую» культуру с помощью новой системы широко распространенного образования.
Поэтому западные марксисты намного большую важность придают в политическом процессе тому, что Маркс называл надстройкой — культуре, институтам, языку, настолько большую, что рассмотрение экономической основы иногда совершенно исчезает. Неспособные изменить мир, они сосредоточились на его интерпретации с помощью того, что стало известно как «изучение культуры», которое установило свое господство во многих университетских городках в последние десятилетия двадцатого века, видоизменяя изучение истории, географии, социологии, антропологии и литературы. Даже либидо было подвергнуто марксистскому исследованию. Психиатр Вильгельм Рейх пытался примирить Маркса и Фрейда, предполагая, что рабочие не могут быть полностью свободны, пока они не освободились от сексуального подавления и тирании традиционной семейной структуры (хотя сам Маркс отвергал идею свободной любви как «скотской», эквивалентной «общей проституции»). «Секс включается в работу и общественные отношения и, таким образом, делается более поддающимся контролируемому удовлетворению, — писал Герберт Маркузе, гуру «Новых левых» в «Одномерном человеке» (1964). — Технический прогресс и более комфортная жизнь позволяют систематически включать элементы полового влечения в область производства и обмена товаров».
Эта область была определена намного шире, чем Маркс мог бы себе представить. Она охватывала собой любой вид предметов потребления — пара остроносых туфель, газетная фотография, магнитофонная запись и пакет хлопьев к завтраку были своего рода «текстами», которые можно «прочитать». Критика массовой культуры со стороны ранних теоретиков, находящихся под влиянием Франкфуртской школы, была постепенно вытеснена изучением разных способов, которыми люди получают и истолковывают эти повседневные тексты. Так как исследование культуры приняло «лингвистический поворот» — развиваясь через структурализм, постструктурализм, деконструктивизм и затем постмодернизм — то оно часто казалось способом полного избегания политики, хотя многие из его практиков продолжали называть себя марксистами. Логика их игривой настойчивости заключается в том, что не существует никаких определенностей или реальностей, и ведет, в конечном счете, к плывущему по течению, свободному от оценочных суждений релятивизму, который прославляет одновременно и американскую поп-культуру, и древнее идолопоклонничество. Несмотря на презрение к великим историческим повествованиям и общим законам природы, многие, казалось, приняли длительный успех капитализма за непреложный факт жизни. Их порывы к ниспровержению находили свое убежище в каких-нибудь пограничных сферах, где господство победителей казалось менее прочным. Отсюда их влечение к нетипичному и экзотичному, начиная от тайных теорий об НЛО до садомазохизма. Привлекательность и наслаждение потреблением (телесериалы, центры торговли, кич массового рынка) заняли место обычного для марксизма взгляда на условия материального производства. Результатом было, по словам марксистского критика Терри Иглетона, «безмерное расширение роли лингвистики — то, что больше не казалось вероятным в политической реальности, было все еще почти возможно в сферах рассуждения, или символов, или текста. Свобода текста или языка приходила, чтобы компенсировать несвободы системы в целом». Новым врагом стали, как пишет Терри Иглетон, «согласованные системы убеждений любого рода — особенно все формы политической теории и организаций, которые стремились анализировать и воздействовать, и структуры общества в целом. Ни одну методичную критику монополистического капитализма невозможно довести до конца, так как капитализм сам по себе является измышлением так же, как и истина, справедливость, закон и все остальные «лингвистические конструкции».
Ну, а Маркс, может кто-то спросить, ведь именно он и стремился представить такого рода критику? Радостно демонстрируя рекламные ролики или конфетные обертки, теоретики, казалось, на удивление неохотно пользуются скальпелем по отношению к тексту «Капитала», возможно, из-за страха совершить литературное отцеубийство. Историк постмодернизма Доминик Ла Копра говорит, что это, возможно, «самый вопиющий случай, когда канонический текст необходимо просто прочесть повторно, а не читать буквально, ставя его в зависимости от чисто унитарного авторского голоса».
Самая примечательная переоценка в этом духе — это сборник статей «Читая «Капитал»» Луиса Альтюссера и его учеников, которая начинается утверждением намерения:
Конечно, все мы читали и читаем «Капитал». Уже в течение века мы могли читать его каждый день, открыто, читать в драмах и мечтах нашей истории, в спорах и конфликтах, в победах и поражениях рабочего движения, которое является нашей единственной надеждой и нашей судьбой. Поскольку мы «пришли в этот мир», то постоянно читаем «Капитал» в произведениях и речах тех, кто прочел его для нас, больных или здоровых, и живых и мертвых, — Энгельса, Каутского, Плеханова, Ленина, Розы Люксембург, Троцкого, Сталина, Грамши, лидеров рабочих организаций, их помощников и оппонентов, философов, экономистов, политиков. Мы прочли немного, те «фрагменты», которые конъюнктура «отобрала» для нас. Мы даже более или менее прочли I том, от «товара» до «экспроприации экспроприаторов».
Но очень важно когда-нибудь прочесть «Капитал» досконально. Прочесть сам текст…
Альтюссер, как и любой другой читатель, подходит к этому, надев очки, соответствующие его собственному рецепту. Ведь это именно он первым настаивал на том, что существует непреодолимая бездна — «эпистемологический разрыв» — между Марксом 1840-х годов и человеком, который написал «Капитал» двадцать лет спустя. В отличие от Жан-Поля Сартра, который в ранних философских работах находил богатое вдохновение для своего видения марксизма как истории человеческого самоосвобождения, — Альтюссер сетовал на тот интерес, который молодой Маркс выказывал к морали, отчужденности и «человеческому фактору». По Альтюссеру, история была «процессом без субъекта» и, следовательно, не стоила изучения или анализа: личности, даже коллективно, не могли бросать вызов безличным силам Идеологической Государственной Системы — образования, религии, семьи — что порождает и поддерживает господствующую систему убеждений.