– Ладно, – ответила она.
Мы зашли в тот, что на Хеймаркете, и сели наверху. Я себе взял четвертьфунтовый с сыром, стандартную картошку и большую колу. Мэделин, кроме чизбургера, – ничего. Какое-то время мы ели молча. Ее что-то явно угнетало, и угрюмость эта не замедлила распространиться на меня. Я думал обо всех вечерах, что мы провели вместе за последние полгода, обо всех надеждах и о подъеме, какой я ощущал в начале наших отношений, и теперь казалось жестоко и нелепо, что мы вот так тут сидим, даже не разговариваем, жуем мусорную пищу в этом безликом окруженье зябкой зимней ночью. Когда наконец я осмелился открыть рот, это, похоже, потребовало огромного усилия.
– Ну, – сказал я, – что ты поделывала эти последние несколько дней?
– Ничего особенного. Ты ж меня знаешь.
Я показал на ее чизбургер:
– Ты больше ничего есть не будешь?
– Я не очень голодная. Да и все равно я это терпеть не могу.
Должно быть, каким-то жестом я выдал свое раздражение, потому что она сжалилась и произнесла:
– Прости меня, Уильям. У нас обоих просто плохое настроение, вот и все.
Я мог бы отметить, что у меня-то плохого настроения не было, покуда она не заставила меня полчаса ждать, но более конструктивным казалось все же поймать ее на попытке дружелюбия.
– Мы во вторник новую песню записали, – сказал я.
– О? – Само собой, в голосе у нее была скука.
– Весь день фактически заняло. Шесть часов студийного времени.
– Это становится довольно накладным хобби, нет?
– Ты же отлично знаешь, что это не хобби.
Она взяла у меня одну палочку картошки и рассеянно произнесла:
– Ты по-прежнему думаешь, что сможешь построить на этом карьеру, да?
– Не знаю. Вообще-то я в таких понятиях об этом не думаю.
– Тогда зачем ты ею занимаешься, этой своей музыкой? В чем смысл?
– Занимаюсь, потому что надо.
Взгляд ее был пуст, непонимающ.
– Я ею занимаюсь, потому что вся эта музыка во мне, заперта у меня внутри, и мне нужно выпускать ее на волю. Это… я и делаю. Так я делал всегда.
– Звучит очень неудобно – как проблема с кишечником или еще чем-то. Я рада, что у меня такого нет.
– Нет, там все вовсе не так. Это дар. Это способ выражать чувства – придавать им постоянную форму – сохранять их. Чувства, которые иначе просто умрут и забудутся.
– Какого рода чувства?
Храбро я ответил:
– Чувства к тебе, например.
– Ты писал обо мне песни?
– Да.
– Как неловко.
Повисло краткое молчание, за которое мне стало интересно, соображает она, как больно меня это ранило, или нет. Затем я сказал:
– Спасибо.
– В каком смысле? – спросила она, в кои-то веки уловив мой сарказм.
– Знаешь, что меня по-настоящему бесит?
– Если ты сегодня мне просто грубить намерен, – сказала она, – я не обязана здесь сидеть и тебя слушать.
– Я скажу тебе, что меня бесит. Насколько ты приятная.
– Что?
– Насколько ты приятна со всеми, кроме меня. Господи, ты такая вежливая, и мягкая, и заботливая, и щедрая, тебя просто переполняют добрые чувства ко всем; но ни клочка всего этого не достается мне. Ни струйки, к черту.
– Мне кажется, ты несправедлив. Очень несправедлив.
– Вовсе нет. С чего тебе относиться ко мне иначе, не так, как ко всем остальным? Просто из-за того, что я твой бойфренд, это же не значит, что я время от времени не заслуживаю какой-то учтивости. Господи, да ты заставляешь меня ждать полчаса, потом дуешься, не хочешь со мной разговаривать. Даже не желаешь мне сказать, что не так.
– Всё так.
Я взял ее за подбородок и вынудил посмотреть на меня.
– Нет, не всё. Правда же?
Она отвела взгляд:
– Я не хочу об этом говорить.
Пальцы у меня были в маринованном огурце и томатном соусе. Она взяла бумажную салфетку и вытерла себе лицо.
Я вздохнул.
– Скажи мне, а? Я имею право знать.
Она попыталась посмотреть мне в глаза, но не смогла – и ответила, запнувшись:
– Я хочу… перемены.
– Перемены?
– В этих отношениях.
Я нахмурился:
– Перемены – какой?
– Сам знаешь какой, – ответила она, вновь поднимая голову.
– Нет, не знаю.
Несколько секунд мы смотрели друг на друга – две пары глаз в сердитом, безнадежном тупике, – изо всех сил стараясь наладить связь и все же тщась не впускать друг друга. Наконец Мэделин отвела глаза.
– Боже, как ты глуп, – сказала она. – Я никогда не знала никого глупее тебя, Уильям. – Она встала и закинула сумочку на плечо. – Я пошла.
– Куда пошла?
– Домой.
– Не дури.
– Я не дурю. С меня хватит, и я иду домой.
– Я дойду с тобой до остановки.
– Не стоит. Я не хочу. Лучше я поеду сама.
Я тоже встал:
– Хватит уже, а? Мы поговорим с тобой об этом, как полагается. Как два.
Она оттолкнула меня обратно на стул:
– Замолчи и доедай этот чизбургер.
И не успел я ее остановить, как она рванула прочь, сбежала вниз по лестнице и скрылась с глаз. Передо мной остался пластиковый контейнер с недоеденным чизбургером: убедительный символ несложившихся отношений, если такие вообще бывают. Несколько мгновений спустя я втолкнул его в мусорный бак и сам ушел из заведения.
На улице Мэделин нигде не было видно. Я знал, к какой автобусной остановке она отправится, но смысла идти за ней, казалось, не было: пусть лучше сперва успокоится, может, я ей завтра позвоню. Холодало, в воздухе повисла влажная дымка. Я застегнул свой тонкий старый плащ, сунул руки поглубже в карманы, двинулся было бесцельно по улице, а затем, уже решительнее, направился к Сэмсону.
Пошел я туда наугад, но риск оправдался: Тони был там. Впрочем, сразу с ним разговаривать не хотелось, поэтому я сел за столик в углу и заказал бутылку вина, которую и начал пить один, медленно и методично. Не успел опомниться, как на три четверти она опустела. В заведении практически никого не было, поэтому мало что меня отвлекало – разговоры, звон стаканов, скрежет стульев, – и я без помех слушал фортепиано. Нам достались «Ночью и днем», «В другой раз», «Синь в зелени»[65] и наконец – «Мой забавный Валентин». Хоть это и мое мнение, но звучала она не так хорошо, как моя интерпретация, которую я сыграл в тот памятный вечер Мэделин. Была она более зализанной, но менее эмоциональной. Однако все равно подействовала на меня, отчего я подбрел к фортепиано, не успел Тони начать следующий номер.
– Привет. – Казалось, он по-настоящему рад меня видеть. – Ты что это тут делаешь?
– Когда у тебя перерыв? – спросил я.
– Ну, могу прямо сейчас.
– Пошли тогда выпьем.
Мы заказали еще бутылку вина, хоть он, похоже, из нее едва отпил, и я изложил ему нашу размолвку с Мэделин. Не знаю, чего я рассчитывал добиться, так ему поверяясь. Мужчины не очень склонны приносить друг другу пользу в эмоциональном кризисе, и я поймал себя на том, что жалею – нет никакой женщины, к кому я мог бы прийти, чтобы ей не стыдно было меня обнять, для начала, а затем все открыто со мной обсудить. Тони, видел я, тоже страдает от соблазна сказать мне что-нибудь вроде «А что я тебе говорил». Я не собирался ему этого позволить.
– Ну, с таким же успехом про это можно постараться и забыть, – наконец сказал я.
– Мне кажется, это хорошая мысль.
– Мне есть о чем подумать. Много с чем надо справиться.
– Именно.
– А кроме того, я могу ей утром позвонить.
Он посмотрел на меня, улыбнулся и покачал головой:
– Тебе не кажется, что лучше оставить ее в покое на подольше?
Мне пришло в голову, что он этим намекает на нечто вроде окончательного разрыва: от такой перспективы, как только я над нею задумался, меня бросило в ужас и панику. Мгновенно охватило ощущение падения и невесомости, как случается в лифте, когда тот спускается слишком быстро. Я поежился.
– Посмотрим. Я об этом подумаю. – Чтобы не обсуждать эту тему дальше, я сказал: – Я сочинил новую фортепианную пьесу.
– Правда? – сказал Тони. – И как звучит?
Я и впрямь закончил «Тауэрский холм» только накануне вечером. Последние четыре такта проигрыша оказались довольно сложными – требовались дальнейшие модуляции и более изощренный подход к мелодии, но мне они нравились, и казалось, что они тут уместны. Добрался я, если вы помните, до фа-мажорного септаккорда, который держался целый такт. Ну а во второй половине того такта я теперь добавил уменьшенный фа-диезный с небольшим связующим рисунком поверх, звучавшим так:
Это теперь уводило в соль минор (подхватывая тот, что был двумя тактами ранее), неожиданный си-бемоль минор, а затем – к сильному ля-бемоль мажору, из которого нисходящими терциями я быстро доходил до ре-бемоль. Оттуда очевидным ходом был ми-бемольный септаккорд, чтобы вернуться к началу пьесы, хотя, похоже, тут требовалось немного поддержки дополнительной гармонией для правой руки:
Мне нравились рисунки терций в предпоследнем такте этой части, и мне нравилось мимолетное ощущение полноты в четвертом, пока замирал на этом последнем аккорде перед тем, как вернуться к основной мелодии. Но, естественно, раз теперь пьеса завершена, она становилась открыта самым разным интерпретациям, и исполнитель не обязан был, в общем, следовать моему интонированию. Мне уже не терпелось услышать, что из нее сделает какой-нибудь другой пианист.
– У тебя бумага есть с собой? – спросил я Тони.
– Конечно.
Он всегда носил с собой тонкую кожаную папку, полную песенных партитур. Из нее теперь вынул чистый листок нотной бумаги и отдал мне вместе с ручкой. За несколько минут я ему все написал. Толкнул листок к нему по столу, и его темные смышленые глаза впились в запись, пробежали по ней, выделяя основные моменты и воссоздавая – в уме – звуковую картину общего воздействия.
– Очень интересно, – сказал он. – Вполне мило это сделано.
Он попробовал вернуть мне бумажку, но я его остановил: