— Директор Михайи хочет поговорить с вами, товарищ Балинт.
— Директор завода — со мной?
Я подумал, что ослышался, но Тимко повторил.
— Что хочет от меня Михайи?
— Это только бог знает, — ответил Тимко.
После недолгого колебания я решил пойти к Михайи.
От дома Тимко до завода, во дворе которого находилось здание дирекции с обвитыми барвинком стенами, я должен был пройти через так называемую главную улицу. Сойва за те восемнадцать лет, что я ее не видел, внешне почти не изменилась. Те же дома, которые стояли здесь раньше и которые я помнил еще с детства, у домов те же деревянные скамейки. Новые дома, которые с тех пор были выстроены, были так же малы и грустны, как и их старшие братья. Действительно новым был только расположенный за лесопильным заводом химический завод с тремя трубами. Окружающие Сойву горы, казавшиеся мне в детстве гигантскими, как будто съежились с тех пор. Но и так под белым снежным покровом они были прекрасны.
Когда я ребенком жил в Сойве, Михайи там еще не было. Прибыл он в Сойву, должно быть, вскоре после моего отъезда, так как Филиппа Севелла, которого он называл «несчастным Севелла», директор, по его словам, помнил хорошо. Зачесанные вверх волосы Михайи были белы, как серебро, а усы с проседью расчесаны на венгерский манер. Глаза его были голубые и почти такие же чистые, как у детей. Речь свою он сопровождал энергичными жестами. Трудно было поверить, что этому человеку уже больше шестидесяти лет и что он потерял на войне трех сыновей.
— Я попросил вас к себе, господин Балинт, только потому, что слышал, будто вы племянник несчастного доктора Севелла. Я искренно жалею вашего дядю, хотя мне известно, что он сам был виноват в своей гибели. Трудно понять, как мог такой умный человек быть таким безумцем.
Директор глубоко вздохнул.
— Перейдем к делу. Разрешите мне говорить открыто?
— Прошу вас, господин директор.
— Хорошо. Итак, завод не нуждается ни в каких профессиональных союзах и не потерпит никаких организаций. Хватит! Если рабочие, на свою беду, ничему не научились, то мы научились многому. Следовательно, вы должны покинуть Сойву. Можете ехать куда хотите. Разрешение на выезд я достану вам сам. Если вы уедете сегодня же, вы получите от завода, от меня сто долларов. Я знаю, это деньги небольшие, но все же деньги. Разумеется, соглашение останется между нами. Если вы уедете завтра, получите только пятьдесят долларов. А если послезавтра, то не получите ничего, потому что послезавтра вы должны будете уехать независимо от того, хотите вы этого или нет.
Предложение так ошарашило меня, что я сидел безмолвно, с раскрытым ртом. Но последние слова директора, эта прямая угроза, привели меня немного в себя.
— Как это понимать, господин директор, если разрешите спросить?
— Если до двух часов пополудни завтрашнего дня вы не уедете, то завтра же я приглашу к себе на ужин начальника жандармов и живущего в Сойве офицера легионеров. Я исполню только свой долг гражданина, если обращу внимание этих двух господ на то, что по Сойве ходят большевистские агитаторы. И эти два господина тоже выполнят только свой служебный долг, если покончат здесь с вашими проделками. Ясно?
— Вполне. Скажите мне, господин директор: во время венгерского режима вы бы так же говорили со мной? Я думал, вы венгерский патриот, а теперь выходит, что вы доносите на меня чешским жандармам, хотя три ваших сына…
— Оставьте моих сыновей! — перебил меня Михайи. — Что же касается патриотизма, молодой человек, то я — директор завода, а завод, доверенный мне акционерами, находится в Чехословакии. Во времена венгерского режима я, быть может, говорил бы с вами иначе, но поверьте мне, что действовал бы точно так же. Хотя тогда мы многого еще не знали, чему с тех пор, к сожалению, научились. Ну, господин Балинт, давайте кончим. Хотите сто долларов или нет?
До этого я был почти парализован от удивления и вел себя спокойно. Тем яростнее проявилась у меня сейчас злоба. Я орал, употребляя такие слова, каких, может быть, в жизни не произносил.
Лицо Михайи побагровело, руки его сжались в кулаки. Но он овладел собой быстрее меня и нажал кнопку лежащего на столе звонка. Спустя несколько секунд я услышал, как за моей спиной открылась дверь, и вошла молодая женщина, вероятно машинистка.
— Будьте добры, мадемуазель Вертеш, выпроводить господина Балинта…
Чтобы успокоиться, я влез на гору с двумя горбами. Теперь путь был короче, чем девятнадцать лет тому назад, когда на склонах этой горы русинская «армия» скрестила свои деревянные шпаги с венгерской, И деревня, которую я увидел со склона горы, и пересекающая деревню река были намного меньше, чем тогда. Я не дошел до вершины. Было слишком утомительно обходить то и дело преграждавшие путь сломанные или вырванные с корнем огромные деревья. Обходя один старый дуб, я по колени провалился в заполненную снегом воронку от гранаты.
На полдороге я отдохнул на солдатском кладбище. Кресты, нижние части которых находились под снегом, стояли такими же правильными рядами, как несколько лет тому назад стояли солдаты, пришедшие сюда, чтобы умереть за Франца-Иосифа. Дождь и снег давно уже смыли с этих крестов имена солдат-героев, лучи солнца давно уже выжгли их. Но на некоторых крестах сохранились еще лохмотья солдатских кепи, по которым я узнал, что осенью 1914 года Сойву защищали против армий русского царя тирольские стрелки императора. Я не видел, но знал, что на северном склоне той же горы такими же правильными рядами стоят другие кресты, под которыми покоятся солдаты, пришедшие сюда, на Карпаты, чтобы умереть за царя. Мне хотелось пофилософствовать немного о смерти, которая всегда печальна, даже когда цель, за которую миллионы отдали свою жизнь, давно уже выглядит трагикомической, — но когда я вспомнил о Михайи, у меня прошла всякая охота этим заниматься.
«Мы всегда, всегда совершаем одну и ту же ошибку! Всегда думаем, что враг наш глуп, слеп, глух и парализован!..»
На склоне горы было холодно, а ноги у меня промокли до колен.
Я поспешил домой.
Когда я шел уже по деревне, кто-то окликнул меня:
— Геза! Геза Балинт!
В одноглазом выбритом человеке, одетом в немецкую солдатскую шинель, с серой, мягкой шляпой на голове, я не узнал младшего Чарада, брата моего бывшего школьного товарища, пока он не назвал себя. Тот Чарада, с которым я сидел в школе на одной парте, погиб на сербском фронте. Его младший брат, потерявший глаз в Албании, теперь был учителем в Сойве.
— Я слышал от двухголового, — говорил Чарада, — что ты был в плену в России, видел и слышал Ленина.
— Я не был в плену и не понимаю, почему врет этот Вихорлат, — ответил я раздраженно.
— Наверное, из самых добрых намерений. Ты давно уже не бывал в наших краях, поэтому называешь это ложью.
— Давно не бывал в наших краях? Разве ты не знаешь, что я служил в Русинской Красной гвардии?
— Знаю. И Вихорлат знает, что ты своим телом защищал Миколу. Потому он и ценит тебя так высоко, что говорит о тебе, будто ты видел Ленина.
— Но я никогда не защищал Миколу своим телом.
Чарада глубоко вздохнул.
— Ты давно не бывал в наших краях, — сказал он. — Но важно то, что теперь ты здесь и остаешься здесь.
— Ты преподаешь в русинской школе? — перевел я разговор на другую тему.
— Я тебе сказал только, что я учитель. Но я не говорил, что где-нибудь преподаю. Я буду преподавать в русинской школе, когда в Сойве будет школа. Пока, вот уже девять месяцев, здание школы служит казармой для жандармов. С недели на неделю обещают очистить здание. Обещают… А пока не освобождают, мы с другим учителем, молодым парнем из Праги, играем в шахматы.
Чарада пригласил меня обедать.
— Время у тебя есть. С тех пор как у нас чешский режим, завод работает на два часа меньше, чем прежде, но без перерыва. Кончают в четыре.
Во время обеда, состоявшего из венгерского гуляша, я познакомился с другим учителем, Ярославом Станеком. Он, как и Чарада, жил и столовался у жены венгерского почтмейстера. Очень молодой, высокий, худой, в своем спортивном костюме, сероглазый и светловолосый Станек был сыном профессора Пражского университета. Хотя он имел квалификацию учителя средней школы, но изъявил желание пойти работать народным учителем, чтобы распространять культуру среди освобожденных славянских братьев. Условия на Карпатах были не совсем такими, каких он ждал, но трудность задачи только увеличила энтузиазм Станека. Он посылал в Прагу телеграмму за телеграммой с требованием ускорить дело с освобождением здания школы. С этой же целью он ездил два раза в месяц в Ужгород. Так как он был настоящим чехом, то получал в месяц жалованья на четыреста крон больше, чем Чарада, который был «только русином». И на добрую половину этих денег покупал книги, которые раздавал в деревне, чуть ли не умоляя получавших их читать, учиться и приобретать культуру. В Праге он в течение двух лет изучал русский язык, а в Сойве учился у Чарада русинскому языку. Он уже умел немного говорить по-русински, но тот, кто не знал чешского языка, с трудом понимал его. Со мной он разговаривал по-немецки.
Он уже знал, что я только что вернулся из русского плена, и был очень рад возможности услышать наконец от интеллигентного человека, что происходит в государстве «наших великих славянских братьев». Ему было очень неприятно, что я отрицал свое пребывание в плену. Он покраснел до слез, когда ему показалось, что я не хочу рассказывать о виденном мною в Москве, потому что не доверяю ему. Для того чтобы немного успокоить его, я стал рассказывать анекдоты о сойвинской школе во времена моего детства. Анекдоты вызвали у него не смех, а грусть.
— Мне страшно жаль наших русинских братьев! Им пришлось так много выстрадать. И я очень горжусь тем, — продолжал он после короткой паузы, — что мы, чехи, принесли им освобождение и культуру. Через пять — десять или сто лет, когда русинская культура будет уже стоять высоко, о нас будут, наверное, вспоминать с благодарностью за то, что мы создали первые русинские школы.