я, согласитесь, просто бессмысленно. Однако нам предлагают думать, что он находился в состоянии шока… — прокурор опять внимательно посмотрел на Никонова. — Допустим и это.
И он загнул следующий палец. Вот так, по пунктам, загибая все новые пальцы, он разобрал доказательства одно за другим. Всё то, что Никонов складывал по крупинке, что наедине с собой составляло тайную радость маленького открытия, с чем были уже связаны честолюбивые мечты. И когда Никонов услышал это от другого человека, произнесенное вслух, холодно, со скрытой иронией, он испытал мучительный стыд. Все выношенное им с любовью показалось сейчас таким неубедительным, что он сидел уничтоженный.
— Не слишком ли много допущений? Столько разных людей, и все ошибаются в очевидном случае.
Чувствуя, что это провал, что гибнет, Никонов забормотал что-то о чуткости, о том, что Карпухин уже дважды пострадал безвинно и потому надо быть особенно внимательным к нему, пока у него не надломилась окончательно вера в справедливость. Но это сейчас вышло так неловко, что даже прокурор, чтобы не смотреть на него, встал и прошелся по комнате, неся с собой свою боль. Он остановился у старинной печи из крупного кафеля с бронзовой, давно не чищенной отдушиной. Когда-то в доме этом с крепкими стенами и маленькими окнами жил богатый прасол, и теперешний темноватый кабинет прокурора Овсянникова был частью его гостиной, которую разделили перегородками, что особенно заметно было по потолку, где они перерезали лепные, уже неясные от многих побелок украшения.
Заложив руки за поясницу, Овсянников прислонился ладонями к кафелю. Но тут же отстранился: холодное прикосновение было ему сейчас неприятно.
— Это ваше третье дело? — спросил он.
— Третье… — сказал Никонов. Весь потный от стыда, он сидел глубоко в кресле, спиной к нему, не смея повернуться.
Молчал Овсянников долго, словно судьбу его взвешивал на весах, и ждать было невыносимо. А когда заговорил, голос, против ожидания, был печален и мягок:
— Вам, наверное, показалось, что это одно из тех дел, которым суждено прошуметь и войти в учебники? А это обычное дело, ясное уже с самого начала. Третий раз судят преступника — и всё не виноват! Да не бывает так, вы уж опыту моему поверьте. Раз не виноват, два не виноват, а чтоб и третий раз всё безвинно — не бывает! Я понимаю, вас увлекла идея защитить невиновного, одному пойти против всех. А как уж она возникла, идея-то эта, сразу и факты сами под нее выстроились. Вот ведь что! Вы не думайте, что я не понимаю. Я понимаю: вы, молодой человек, пришли ко мне, рискуя навлечь на себя неприятности, быть может, выговор получить. Что ж греха таить, бывает и так, что свой выговор дороже чужой жизни. А вы вот не побоялись. Я это понимаю и ценю. Только идея ваша, сама по себе правильная, к этому случаю неприменима. Вам защищать хочется? Защищайте! Только того, кого следует. Защищайте не преступника от справедливой кары, а общество от преступника. Вот что нам с вами доверено. И в этом наш высокий гуманизм.
В маленьком городе этом, где телефоны стояли главным образом в учреждениях, а остальные, личного пользования, все были наперечет, так что абонентов вызывали не по номерам, а просили телефонистку: «Соединика меня, Маша, с Петром Васильевичем», любая новость тем не менее распространялась с быстротой мысли, на какую современная техника пока еще не способна.
Никонов только вышел от прокурора, так что захоти Овсянников, и то не успел бы никому ничего сказать, а в городе уже всё знали.
Пройдя не больше квартала, встретил он на улице вдову Мишакова, Тамару Васильевну Мишакову. Руководительница одного из четырех детских учреждений — детсадов — она была известна в городе не только по мужу, но и по себе. Женщина видная, она часто присутствовала на совещаниях — и в роно, и в райисполкоме, приглашали ее и в райком партии — и везде она умела выступить и, если надо, со всей принципиальностью поставить вопрос. Она шла сейчас по улице, неся свое горе, как укор, и на поклон Никонова головы не повернула. Но шагов за десять остановилась вдруг:
— Если вы будете защищать этого убийцу… — Голос ее задрожал, а губы и нос мгновенно покраснели. — Этого убийцу, от которого дети остались сиротами… С вами в городе ни один честный человек говорить не станет!..
Никонов почтительно перед ее горем наклонил голову, но сказать попытался с твердостью:
— Я никого не защищаю, Тамара Васильевен, но я по долгу службы обязан установить истину и не могу при этом руководствоваться чувством мести.
В тот же день его остановил на улице бывший инструктор райкома Авдюшин.
— Нехорошо, — сказал он поначалу как бы доверительно.
Из магазина шла девочка в ситцевом платье, неся перекинутую за спину сетку с буханками хлеба, которая врезалась ей в плечо. Девочка остановилась послушать, босой ногой сгребая теплую пыль на дороге.
Два маляра в штанах, будто кожаных от многих слоев масляной краски на них, тоже остановились послушать в своих шапках из газеты.
Рыжий теленок, до этого чесавший лоб о вбитый в землю железный шкворень, к которому он был привязан, потянулся к сетке на запах хлеба, но веревка не пустила его.
Заметив, что народ собирается и что Никонову это особенно неприятно, Авдюшин заговорил громче:
— Выходит, дави людей, и ничего тебе за это не будет? Так получается? — И строго поднял длинный суставчатый палец над ухом, словно призывал вслушаться в то, как это может прозвучать.
— А вы не думаете, как прозвучит то, что вы пытаетесь сейчас оказать на меня давление? Об этом вы не думаете?
Но Авдюшин знал первое правило всякой дискуссии, делавшее человека непобедимым: не слушать вовсе, что тебе говорят, а говорить самому. И хоть бы его на час прервали, он начинал всегда с того же самого места, где кончил, словно бы ничего между этим не было сказано.
— Нехорошо, — сказал он. — Негоже!
И ушел, покачивая головой, тем самым выражая не просто свое личное мнение, но выражая в своем лице официальное неодобрение. Зрители остались на его стороне, поскольку говорил он вещи, понятные каждому: чего ж хорошего, если будут на улицах давить людей?
Только старуха, которую посадили на лавочку за ворота сторожить зимние вещи, развешанные на бельевой веревке от забора до тополя, сама в валенках и зимней не выбитой еще шубе, озябшая и в летний день, всё так же безучастно подставляла слепые глаза солнцу.
ГЛАВА V
Чтобы делать какое-либо дело, надо быть убежденным если не в справедливости, то хотя бы в нужности его. И убеждение это вскоре пришло к Никонову. Он пережил день, который, казалось, и пережить невозможно от позора. Он пережил ночь, когда хотелось зажать лицо ладонями и застонать. И он стонал, и ворочался, и вскрикивал — так он был противен себе даже во сне.
Но долго быть противным себе самому человек тоже не может, если он остается жить. Рано или поздно это перенесется на других. И когда в следующий раз Никонов увидел Карпухина, он заметил в нем те неприятные черты, которых не замечал раньше.
Карпухина ввели, и он, как только дверь закрылась, улыбнулся дружески и ожидающе. Словно они теперь уже были заодно. И, едва сел, сразу же потянулся за сигаретами, сказав только: «Можно?» Почти как за своими. Никонов исподлобья глянул на его руку, тормошившую пачку с сигаретами, но ничего не сказал. Карпухин закурил.
Он курил, глубоко затягиваясь, выпуская дым толстыми струями через нос, и, обхватив руками колено, смотрел на Никонова и ждал.
И на какое-то мгновение Никонов малодушно заколебался — так трудно было переступить через эту улыбку, через этот взгляд, с доверием обращенный к нему, через всё то, что уже установилось между ними.
— Ну вот, маленько надышался, — сказал Карпухин, гася в пальцах крошечный окурок и снова взглянув на пачку с сигаретами. Однако еще попросить не решился, а Никонов не предложил. — С вечера не куря. Аж ночью снилось. Будто курю «гвоздики», затягиваюсь, а накуриться не могу.
«Интересно, что он обо мне в камере говорит? — подумал Никонов. Наверное, рассказывает, как попался ему следователь-дурачок».
И, подумав так, он переступил в душе то, что трудно было ему переступить.
— Скажите, Карпухин, — спросил он сухо, при этом с деловым выражением перекладывая бумаги на столе, без которых он сейчас все еще не решался остаться, словно боялся почву потерять, — как получилось, что вы бросили человека, сбитого вами?
— Да я ж ведь говорил уже, — сказал Карпухин, удивленный его голосом.
— Нет, ну все-таки непонятно. Ну вот я бы на вашем месте… Или кто-либо другой… Вы сбили человека. Что должен сделать шофер первым делом? Доставить пострадавшего в больницу. Так? — И Никонов впервые глянул ему в лицо. Твердо, неприязненно.
Карпухин молчал.
— Так, я вас спрашиваю?
Но Карпухин молчал и теперь. Опершись локтями о расставленные колени, он сидел, опустив стриженую свою голову. Она и стриженая уже начинала лысеть, и не со лба — с затылка. Значит, не от ума большого, от забот.
— Тогда я за вас скажу: «Так!» — И Никонов даже жест сделал.
Он помогал разгореться гневу в душе, это сразу освобождало от многого.
— Ведь вы же фронтовик, вы воевали. Вы знаете: бросить раненого и убежать самому, спастись — это предательство. Сколько людей предпочло смерть, погибли сами, но раненого не бросили. А вы бросаете вами искалеченного человека, бросаете одного на шоссе, беспомощного, и пытаетесь скрыться. Вместо того чтобы помочь ему. Вы сами взгляните со стороны, взгляните на этот факт. Как назвать его? Или у вас все же были причины, побуждавшие вас временно скрыться.
— Мертвый он был, — сказал Карпухин глухим голосом.
— А вы откуда знаете? Вы что, врач? Врач, я вас спрашиваю? — напирал Никонов, знавший по результатам вскрытия, что смерть наступила мгновенно. Но он знал также, что Карпухин знать этого не мог. — Вы что, врач?
Голос его, одолевший колебания, теперь был тверд и взгляд пристален. И вот этим пристальным взглядом смотрел он на Карпухина, словно лучом в лицо его светил, до бледности серое. В лицо преступника. Да, преступника! Не такой уж он безгрешный, как Никонов представил себе. Может быть, когда-то действительно была допущена в отношении него несправедливость. Возможно… Этого Никонов не хотел у него отнимать. Но чтобы после стольких лет, после всего, что он там видел и испытал, он остался таким же, как был… Да если он не был преступником, он им за эти годы стал!