Карта моей памяти — страница 46 из 57

Vladimir Kantor. The notion of progress in the history of ideas: A Russian perspective) был мягче, поскольку не уходил в конкретику. Русских в Нью-Йорке немало: эмигранты, студенты, желающие остаться в Штатах, чиновники от политики, бизнесмены и их семьи, бандиты и фээсбэшники. Я не попадал ни в одну из этих категорий: просто профессор философии из Москвы. Слушали с интересом. Дамы и джентльмены, похлопав после доклада в ладоши, дружно приглашали меня на очередные мероприятия и конференции в других столицах западного мира.

Я предлагаю читателю русский вариант моего доклада.

* * *

Хочу начать свой доклад с вопроса, на первый взгляд, парадоксального, но чрезвычайно важного, как увидим, имеющего отношение не только к России, но и к Европе последних ста лет. Вопрос этот должен актуализировать тему моего доклада, перевести его из регистра академического в регистр сегодняшнего дискурса. Вопрос звучит так. Почему последние сто лет идея прогресса из идеи благотворной стала идеей опасной, чреватой войнами и почти непрекращающимся насилием? Я попытаюсь ответить на этот вопрос, опираясь на анализ идеи прогресса в русской мысли и русской истории.

Что такое прогресс? Надо вспомнить, что это понятие явилось, как секуляризация христианской идеи. Отец Сергий Булгаков в начале прошлого века довольно точно фиксировал: «Теория прогресса для современного человечества есть нечто гораздо большее, нежели всякая рядовая научная теория, сколь бы важную роль эта последняя ни играла в науке. Значение теории прогресса состоит в том, что она призвана заменить для современного человека утерянную метафизику и религию, точнее, она является для него и тем и другим»[67]. Она и заменила. Но вместе с тем ушло и стремление к высшему началу, которое в Европе давало только христианство. В России это противостояние между прогрессом, понимаемым как стремление к сытости и счастью, и христианством, предлагавшим движение к высшим духовным ценностям, составило целую эпоху. Христианство полагало целью исторического движения усилие для развития человека и его свободы. Наиболее внятно эту идею высказал протестант Гегель: «Внедрение и проникновение принципа свободы в мирские отношения является длительным процессом, который составляет самую историю. <…> Всемирная история есть прогресс в сознании свободы, – прогресс, который мы должны познать в его необходимости»[68].

В России многие русские мыслители подхватили именно это прочтение прогресса. Задачу прогресса в России удачно, на мой взгляд, сформулировал Чернышевский, заявивший, что прогресс – это стремление к возведению человека в человеческий сан. А без свободы человек не может быть человеком. Говорил в России подобное не он один. Достоевский писал о необходимости найти человека в человеке. Человек – это не то, что дано, а то, что всегда находится в становлении. Именно в контексте христианской парадигмы мышление принимало свободу человека как основу прогресса, ибо только в христианстве каждый верующий получал шанс на признание своего Я, своего места, где его автономность не ставилась бы под сомнение. Христос ведь говорил: «В доме Отца Моего обителей много» (Ин, 14—2). В России при полной сервильности духовенства проповедь христианства должна была преодолевать и эту сервильность, выходя напрямую к людям со своим словом. Не случайно со второй половины XIX в. начинается страстная проповедь христианства русскими мыслителями и писателями. Эта проповедь предполагала и обращение к идеалам Просвещения, где выбор своей позиции необходимо означал независимость разума. Пушкин, одним из первых связавший христианство с прогрессом, писал императору Николаю I: «Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия»[69]. Существенно отметить, что эта переписка состоялась после восстания декабристов 1825 г. Ответ императора характерен: «Принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительно основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание (курсив мой. – В.К.)»[70]. Это, в сущности, и осталось требованием русских властей навсегда.

Но явное отставание России от Запада (экономическое и техническое), явное преобладание Запада, которое друг Пушкина Чаадаев понимал как результат христианского развития Европы, заставляло все же искать путь к преодолению этого отставания. Каков же шанс у России? Пожалуй, именно верующий мыслитель Чаадаев выговорил идею, которая странным образом далее повела неверующих русских мыслителей к принятию прогресса, как отказа от христианского наследия и попытке практически на пустом пространстве строить сытое и счастливое общество. Правда, Чаадаев всего-навсего написал: «Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия»[71]. Это была, по сути дела, мечта, возможность которой доказал глубоко веровавший Петр Великий, вернувший Россию в европейское пространство. Но революционер Герцен эту идею резко переиначил, придав ей другой смысл. У нас, полагал он, нет наследства культуры, которое сдерживает решительный шаг по пути прогресса: «Из всех богатств Запада, из всех его наследий нам ничего не досталось. <…> И по этой причине никакое сожаление, никакое почитание, никакая реликвия не в состоянии остановить нас»[72]. Именно эту идею подхватили рвавшиеся к власти русские нигилисты, «бесы», как назвал их Достоевский. А бесы – это возврат дохристианских основ России. Причем описанная Достоевским бесовщина не была реальным возрождением славянского язычества, а простым отрицанием христианского наследия русской культуры, то есть наследия, которое хоть в редуцированном виде, но несло представление о важности человеческой личности, о вечных ценностях европейского человечества. Напомню великого немецкого романтика Новалиса: «Были прекрасные, блестящие времена, когда Европа была христианской землей, когда единый христианский мир заселял эту человечески устроенную часть света; большие нераздельные общественные интересы связывали самые отдаленные провинции этой обширной духовной империи»[73]. Отказ от этих ценностей – прямой ход к идее, что «все позволено», что возможен прогресс, не видящий человека, что Россия – белый лист бумаги, на котором можно написать какие угодно слова.

Как теперь понятно, речь здесь шла о варваризации идеи прогресса. Так называемые «кающиеся дворяне», испытывавшие комплекс вины перед крепостным народом, по сути, обоготворили народ, назвав его основой исторического движения. Идея обоготворения народа в революцию выявила свою губительную силу. Народ не может быть основой прогресса. Как писал Чернышевский: «Разве народ собрание римских пап, существ непогрешительных?» Объявив народ двигателем прогресса, интеллектуалы пробудили толпу, подняв, как показал чуть позже Ортега-и-Гассет, восстание масс, которое случилось в России раньше, чем в Европе. Дело в том, что с увеличением приобщенных к достижениям цивилизации людей резко понизился ее уровень, что усугублялось истреблением культурной элиты, идеи и проблемы которой были недоступны широким массам. После Октябрьской революции, как показывает статистика, смертность, скажем, профессуры (беспощадные расстрелы) выросла в шесть раз по сравнению с остальным населением. Не жалея элиты, масса не щадила и себя, ибо не видела человека как отдельной ценности. Рытье котлована в романе Андрея Платонова «Котлован» изображено как попытка создать необходимую основу фундамента прогресса в России, но эта яма оказывается могилой для строителей. Роман кончается смертью девочки Насти, в русской культуре это страшный символ – отсутствие будущего. Еще Достоевский задал вопрос, можно ли построить будущее счастье на слезинке ребенка? Ответ был очевиден: нельзя! И завершающие роман Платонова строчки говорят, что прогресс на этой основе – пропасть, ад, преисподняя: «Все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована».

XX век оказался веком изживания идеи прогресса. Казалось бы, научно-техническое развитие (которое тоже было составляющей этой идеи), продолжалось, но ушла идея свободы, без которой нет самого понятия прогресса. В начале XX века в своей книге «К познанию России» (1903) великий русский ученый Дмитрий Менделеев писал, что без войн и революций Россия к 1930-му году достигнет всеобщей грамотности и подойдет к техническому уровню США. Об этом же и стихи 1913 г. Александра Блока о России под названием «Новая Америка». Но Первая мировая война закончилась страшной Октябрьской революцией и еще более страшной Гражданской войной, когда интеллектуальный цвет России был уничтожен большевиками, а более трех миллионов наиболее продуктивных граждан страны оказались за рубежом. Не говорю уж о том, что в этих катаклизмах погибло около семнадцати миллионов российских людей. История наша развивалась так, что, несмотря на известные успехи в развитии научно-технического прогресса, достигались они по-прежнему варварскими методами. Сам принцип использования техники оказался направленным против человека, стало быть, и против исторического прогресса, если последний все же связан с развитием человеческой свободы, как полагал Гегель. Построение бессмысленных каналов, ГУЛАГ, система концлагерей вернул по сути дела труд рабов, почти древнеегипетских. В XX в. произошла страшная подмена. Идея свободы как основы христианского прогресса была подменена идеей счастья, причем счастья не каждого отдельного человека, а неких абстрактных сообществ – народа, класса, нации. Во имя этих сообществ были позволены любые злодеяния. Понятие «прогресс» оставалось и в Советском