Кантор: Возможно.
Макаров: Да. И у пишущего человека это не может как-то пройти просто так.
Кантор: Тем более что там описан как раз в рассказе эпизод с реальным бомжом. Он действительно был инженером, был интеллигентным человеком и в какой-то момент, как это называется, потерял себя и Бога. Для немцев, протестантов, я имею в виду по крайней мере, для них работа – это связь с Богом. Если ты бросаешь работу, то ты бросаешь Бога. Вот он бросил работу, ну, он из корыстных соображений бросил работу, но корысть не выгорела, и он тут же потерял себя потому, что работа не коренилась в чувстве веры, если угодно. Ведь вера настоящая, христианская, ну, у протестантов это более явно видно, наши веховцы пытались то же самое построить и с православием, – что вера в Бога должна двигать людей к работе. И, в общем, на самом деле, весь предреволюционный период такие люди были: колоссальный слой крестьянства, колоссальный слой рабочих. Верующих, работающих людей. Я знаю просто по своему деду, который был кулаком. Работяга был фантастический! Был верующий человек, а уж бабушка, его жена, она абсолютно была верующей женщиной. Он был очень сообразительный – накануне раскулачивания он бежал в Москву и стал просто шофером. Бросил все, но остался живой. Живой, не сосланный и т. д. Всю жизнь прожил в какой-то кошмарной коммуналке. У него было почти имение подмосковное, огромные поля, огромный сад. Батраков не было, он сам работал! Он работал, жена работала, дети работали. Он любил это. Когда пришли эти, извините, я не знаю, как их назвать даже, бесами слабо назвать, но бесы, скажем. Они начали уничтожать всех, кто умеет работать. И это длилось бесконечно. Вот сейчас рассказывают люди, да и я сам видел, приехал недавно знакомый из Воронежа. Плодороднейшие земли – пустые. Нельзя безнаказанно истреблять людей, умевших работать и оставлять только тех, кто умеет убивать. А так было и так осталось. Строго говоря: убивать и воровать. Рабочих нет. Кто приезжает работать? Узбеки, киргизы, таджики, китайцы и т. д. А русский мужик пьет. Кто не бандитствует, тот пьет. Ну, в общем, крестьянство у нас, я вначале как-то иронически относился к стонам деревенщиков, что вот раскрестьянили Россию. Теперь я думаю, что, в общем-то, они были абсолютно правы. Крестьянскую, вот эту вот богатейшую Россию, богатейшую, мощную, из которой выходили действительно такие люди, как Есенин и т. д.
Ну, в общем, свели на нет. Самое страшное, самое глупое, что они не пришельцы, а свои. Я в свое время ездил, было такое ну, не хобби, а полудело такое, с приятелями обмерять храмы, разрушенные храмы. И везде спрашивал, друзья-архитекторы обмеряли там и давали фактические данные, а я писал историю вопроса «кто разрушил». Я всегда ждал, когда скажут «приказали из Москвы». Ничего подобного! Сами мужики разрушали, поскольку, как в 1918 г. написал философ Сергей Булгаков, народ оказался еще в лучшем случае на уровне Владимира Крестителя.
Макаров: И он же священник был?
Кантор: Священник был, да, потом, уже эмигрировав. Он говорил, что вера русского народа находится на уровне князя Владимира: малейшее прикосновение иных сил, и вера уйдет. Вот прикосновение иных сил произошло, и вера ушла. И они сами разрушали храмы. Там одна старуха вспоминала: вот, говорит, сидит на колокольне, играет на балалайке и похабные частушки орет, а потом они трактор притащили и трактором свалили. И она, тоже вот любопытно, верующая вроде тетка, хищно так улыбнулась: «Всех на войне поубивали». Хотя я опять же понимаю, что поубивали-то небось ребят, кто героически сражался. Может, и погибли героически. Но вот это тоже они же и сотворили. Вот дьявол и Бог внутри, где дьявол, к сожалению, побеждает чаще – это не случайно. Достоевский родился в России, он об этом много писал.
Макаров: Владимир Карлович, а вот действительно, ведь такое возникает ощущение, что иногда художник бывает прозорливее мыслителя в чем-то. Вот вы упоминали свой роман «Крокодил», небольшой, большая повесть, это, конечно, роман, скорее, по типу текста. О чем он? Если переводить на понятийный язык, как мне кажется, это еще при советской власти, в последние годы, когда ее духовное разложение уже совершилось, и оно совершалось каждый день, и это было очевидно. Это было мучительно, а кому-то весело, кто-то ерничал. Те идеалы, которые еще совсем вроде бы недавно определяли жизнь этой страны, правильно определяли или неправильно, но определяли, это, несомненно. И вдруг они сошли куда-то, они сдулись, как теперь говорят. Об этом, наверное, написано немало философских публицистических работ, и я думаю, что вот югославы об этом писали.
Кантор: Да.
Макаров: А вы написали об этом художественную вещь, но она очень убедительна в этом смысле, понимаете? И вот это явление Крокодила, вот этой бездны, действительно, это сильное место. Расскажу тем, кто заинтересуется, что это как бы не нынешний постмодернистский прием, тогда этого еще не было. Это, скорее, действительно гоголевский, кафкианский прием, когда в абсолютно реалистической картине московского бытия, пьянство московских интеллигентов, вдруг возникает Нечто. Когда одному человеку что-то является. Является ему чудовище, которое другие чудовищем не понимают. Вот Крокодил. Достоевский приходит на ум потому, что, помните, у него рассказ есть знаменитый. Так ну вот это вот разложение, в частности, и лучшей части общества, наших ровесников, мы это все пережили и помним, в интеллигентской среде это было необычайно распространено – и в научной, и в художественной. Это было ужасно, на самом деле, если так вдуматься. И я говорю, что это можно было изложить ведь в понятийном ключе. Но художественный оказался необычайно убедителен и неопровержим даже, я бы сказал. Может быть, поэтому тех философов, у которых есть какая-то художественная жилка, вот иногда тянет изъясниться беллетристически.
Кантор: Ну, наверное.
Макаров: Литературно.
Кантор: Понимаете, у меня было ощущение, что если я сейчас не напишу, то это все уйдет. А вот ощущение открывшейся бездны, вот она открылась, и оттуда нечто явилось, тоже было, и бездна действительно открывалась. Я говорю, я написал его фантастически быстро, за три недели, больше я так ничего не писал с такой скоростью. Я никуда не гнал, не торопил. Перо торопилось, перо не поспевало. Вы правы, конечно, никакого постмодернизма тогда и в помине не было.
Макаров: Конечно.
Кантор: Скорее, это было, если говорить о художественном приеме, о котором я думал, вот о приеме я думал. Это, как я понимаю, вы прочитали его, это в значительной степени строится на городском фольклоре. Мне очень хотелось, и, в общем, мои знакомые тогдашние, писатели, сказали: «Ух ты, какой интересный прием! Ты строишь все на городском фольклоре. Мы не думали, что это работает!» Все думали, фольклор только деревенский. А мне захотелось ввести городской фольклор, и выясняется, что он и интересен, и страшен. В чем-то страшнее, чем деревенский. Хотя деревенский тоже бывает разный. Вот мертвяки и вурдалаки, конечно, они тоже не подарок, жутковато. Но вот городской, он оказался очень жестоким. Жестоким метафизически, философски жестоким. Все-таки в городской среде, как ни крути, люди больше соприкасаются с какими-то понятиями, рассуждениями. Иной раз, вы тоже, наверное, замечали, идешь по улице, перед тобой какая-то абсолютно опустившаяся морда. И вдруг он начинает говорить таким языком! Господи, а он говорит: «Я мыслю – следовательно, я существую». Думаешь: «Блин, откуда же? Что случилось? Декарта, что ли, читает? Да вряд ли!» Но где-то слышал. Но у него на языке это завязло. Причем по поводу Декарта я не случайно вспомнил, я эту фразу как-то произнес, будучи в больнице. В смысле, слова Декарта. И мне кто-то из больных, простонародный вполне человек, симпатичный, говорит: «А ты что, читал такой детектив?» Я говорю: «Нет» – «Ну там герой все время эту фразу повторяет». Вот таким образом образование, не образование, а как это назвать, слова приходят, а потом они обрастают какими-то фантасмагориями, сюжетами, появляется городской фольклор, где Декарт – одним из персонажей этого фольклора может оказаться.
Макаров: Вот еще знаете о чем я думал, когда читал ваши книги, ведь никакая не власть, никакого идеологического начальства нет, но есть издательская власть, они требуют от писателя такой вот быстрой реакции на все происходящее почти как от журналиста. Когда-то это требовала власть, вот Юрий Карлович Олеша в тридцатых годах произнес или написал знаменитую фразу, которая навлекла на него некоторые даже упреки, он сказал: «Я-то считаю, что в эпоху быстрых темпов художник должен думать медленно».
Кантор: Хорошая фраза.
Макаров: Да. А вот я думаю: а как вот в вашей практике? Ведь философ должен, просто обязан думать, ну не на ходу, что называется? Не на бегу он должен думать. А практика литературная, она требует как-то немного торопить жизнь. Вот у Вас нет какого-то внутреннего дискомфорта по этому поводу?
Кантор: А я и в писательстве думаю медленно, поскольку я никуда не тороплюсь. Я знаю, что все равно меня печатать не будут, а если будут, то случайно. Я уже с этим сталкивался много, я уже к этому привык, что, извините, нахально сошлюсь на Ницше, который говорил, что я знаю, что меня не читают, и читать не будут. Я знаю, что меня не печатали и если напечатают, то случайно. Так оно всю жизнь мою и происходило: печатали случайно. Могло валяться годами, какой-то текст, потом вдруг находился какой-то доброхот, который либо деньги на это давал, либо печатал. Поэтому я и в прозе никуда не тороплюсь, как и в философии никуда не тороплюсь. Скорее, даже приходится иногда к сроку писать, ну, я же еще профессор, и нужно, скажем, написать доклад к какому-то там сроку, поскольку все доклады мои в той или иной степени связаны с философскими проблемами. Ну, тут выручает профессионализм просто уже. Я профессионал, который может написать не на любую тему, разумеется. Опять же, на любую тему пишет халтурщик. У меня есть свои темы, свои проблемы, внутри которых я вращаюсь, варюсь, живу и там мне легко, там мне свободно. Скажем, русская философия, литература, культура XIX–XX вв. – это мое. Я там чувствую себя совер