New York Evening Post писали:
По дорогам во всех направлениях ехали переполненные дилижансы, кареты, приватные транспортные средства и всадники; все в панике бежали из города, как, должно быть, бежали обитатели Помпей или Реджо, когда на их дома обрушилась раскаленная лава или землетрясение разрушило стены.
Общий страх перед холерой лишь усиливался из-за миазматической теории ее распространения. Болезнь была невидима и в то же время присутствовала повсюду: просачивалась из дренажных колодцев, пряталась в желтоватом тумане вдоль Темзы. Смелость тех, кто оставался, чтобы бороться с болезнью – или исследовать ее происхождение, – в этом свете кажется еще более впечатляющей, потому что считалось, что даже дышать поблизости от больных смертельно опасно. Бесстрашие Джона Сноу, по крайней мере, объяснялось его твердой уверенностью в своей теории: если холера распространяется через воду, то по району Голден-сквер ходить можно сколько угодно, если не пить воду из колонок. У преподобного Уайтхеда не было никаких теорий, на которые он мог опереться, проводя час за часом рядом с больными, но тем не менее он ни разу не упоминает никаких своих страхов, рассказывая об эпидемии на Брод-стрит.
Очень трудно заглянуть за эту завесу отрешенности и узнать, как на самом деле чувствовал себя Уайтхед. Он боялся, но все равно продолжал обходить больных, потому что его вела вера и чувство долга перед прихожанами – а потом из гордости решил не упоминать своего страха в отчетах и воспоминаниях? Или же его религиозные убеждения помогли ему прогнать страх – точно так же, как научные убеждения помогли Сноу? Или он просто был уже привычен к постоянным смертям?
Определенная привычка, несомненно, присутствовала. Иначе трудно было бы представить, как лондонцам удалось пережить такие опасные времена и не быть парализованными ужасом. (Впрочем, с тревогой удавалось справиться не всем: достаточно посмотреть, насколько часто в викторианской литературе встречаются описания истерик. Корсеты, вполне возможно, были не единственными виновниками всех этих обмороков.) Рост случаев посттравматического стрессового расстройства среди жителей больших городов после теракта 11 сентября обычно связывают с внезапным ростом страха перед террористической угрозой, особенно в таких знаменитых городах, как Нью-Йорк, Лондон или Вашингтон. Но если смотреть в долгосрочной перспективе, то мы увидим, что телега стоит впереди лошади. Мы боимся сильнее потому, что за последние сто лет наши ожидания в плане безопасности значительно выросли. Несмотря даже на разгул преступности, Нью-Йорк семидесятых, в худший свой период, все равно оставался куда более безопасным местом, чем викторианский Лондон. Во время эпидемий конца 1840-х и начала 1850-х годов за несколько недель от холеры умирало около тысячи лондонцев – повторимся, население Лондона тогда было всего вчетверо меньше, чем сейчас в Нью-Йорке, – но этим смертям почти не посвящалось громких заголовков. Какими бы шокирующими нам эти цифры ни казались сейчас, в то время они, скорее всего, не вызывали такой же смертельной паники. Письменные источники XIX века – и литература, и частная переписка – полны мрачных эмоций: страданий, унижений, мытарств, ярости. Но вот ужас не занимает в этом ряду такого значительного места, как можно было бы ожидать, учитывая смертность того периода.
Куда более распространенным было другое чувство: что события не смогут и дальше развиваться с такой скоростью, что город движется к некой переломной точке, которая обратит вспять невероятный рост предыдущего столетия. То было глубоко диалектическое чувство: теза, порождавшая антитезу, успех, создающий все условия для разрушения, словно «призрак возмездия» из надгробной речи Диккенса из «Холодного дома», посвященной стряпчему, умершему от опиума.
Лондон, конечно, уже давно оскорблял чувства социальных критиков – прочитайте хотя бы вот это жизнерадостное описание, сделанное шотландским врачом Джорджем Чейном в конце XVIII века:
Бесконечное количество Огней, Сернистых и Битуминозных, огромный расход Сала и прогорклого Масла в Свечах и Лампах, на Земле и под Землей, облака Зловонного Дыхания и Пота, не говоря уж об испражнениях множества больных, как разумных, так и неразумных животных, переполненные Церкви, Церковные Дворы и Кладбища с гниющими Телами, Мойки, Скотобойни, Конюшни, Навозные кучи и т. д. и неизменная Стагнация, Ферментация и смесь Самых Разных Атомов, вполне достаточные, чтобы отравить и заразить Воздух в Двадцати Милях вокруг, чтобы со Временем он мог изменить, ослабить и уничтожить даже самое здоровое Тело.
Отчасти это отвращение можно объяснить тем, что классическое разделение между столицей (центром коммерции и услуг) и промышленными городами севера (центром промышленности и производства) в то время еще не настолько четко оформилось, как в XX веке. Под конец XVIII века в Лондоне было больше паровых двигателей, чем во всем Ланкашире, и он оставался главным производственным центром Англии вплоть до 1850 года. Фабрика братьев Или смотрелась бы очень странно на фоне магазинов и жилых домов современного Лондона, но вот для лондонцев 1854 года ее вид (и запах) был чем-то совершенно обыденным.
Рассказы об отвратительных условиях в Лондоне неизменно представляли город единым организмом, распростертым вдоль Темзы и пораженным раковыми опухолями. Сэр Ричард Филлипс скорее ставил диагноз, чем делал экономический прогноз, написав в 1813 году:
…домов станет больше, чем жителей, и некоторые районы будут населены попрошайками и преступниками или вовсе обезлюдеют. Эта болезнь будет распространяться подобно атрофии в человеческом теле, и разрушения будут следовать за разрушениями, пока весь город не станет отвратителен оставшимся жителям и в конце концов не превратится в руины: такова была причина падения всех перенаселенных городов.
Ниневия, Вавилон, Антиохия и Фивы стали грудой развалин. Рим, Дельфы и Александрия движутся к той же неизбежной судьбе; и Лондон рано или поздно, по тем же причинам, разделит участь всего, что сделано человеком.
Пожалуй, именно здесь мы видим самую большую разницу в мышлении между современными жителями городов и людьми викторианской эпохи. С практической точки зрения еще никто и никогда не пытался поселить почти три миллиона человек внутри тридцатимильной границы. Концепция большого столичного города тогда еще была новой и непроверенной. Многим вполне рассудительным гражданам викторианской Англии – а также бесчисленным заморским гостям – казалось, что через сто лет попытки создания огромных городов будут казаться лишь очередным преходящим капризом моды. Чудище само пожрет себя.
Сейчас большинство из нас не терзается сомнениями таких масштабов – по крайней мере, в отношении городов. Мы беспокоимся из-за других проблем: огромных трущоб мегаполисов третьего мира, террористических угроз, экологических последствий от масштабной индустриализации. Но мы однозначно уверены в том, что города с населением даже в десятки миллионов вполне жизнеспособны. Мы знаем, что это возможно. Мы лишь до сих пор не научились делать это идеально.
Итак, возвращаясь к настроениям лондонцев 1854 года, мы обязательно должны помнить об этой ключевой реальности: город полнился экзистенциальными сомнениями и подозрениями, что дело не только в том, что именно Лондон не идеален, но и сама идея строительства таких огромных городов, как Лондон, ошибочна, и вскоре эта ошибка будет исправлена.
Если Лондон в первой половине XIX века действительно был такой отвратительной выгребной ямой, почему тогда столько народу решило туда переехать? Несомненно, были среди них и те, кто наслаждался энергией и стимулами большого города, его архитектурой и парками, общением в кофейнях, интеллектуальными кружками. (В «Прелюдии» Вордсворта даже есть ода шопингу: «…и ослепительные товары, / Лавка за лавкой, с гербами, эмблемами и именами / И всеми почетными званиями сверху».) Но на каждого интеллектуала или аристократа, переезжавшего в город ради космополитической атмосферы, приходилась сотня грязевых жаворонков, уличных торговцев и ночных почвенников, эстетическая реакция которых на город была, несомненно, совсем другой.
Жестокие кровавые забавы с 1835 года попали под запрет. Теперь нельзя было развлечься, наблюдая травлю медведя или быка, или для удовольствия пошвырять палки в привязанного петуха. Однако в бедных кварталах Лондона сохранилось около 70 мест, где можно было полюбоваться на нелегальную травлю крыс собаками или собачьи бои.
Невероятный рост Лондона – а также параллельный взрывной рост Манчестера и Лидса – был загадкой, которую невозможно объяснить, просто суммируя решения, принятые большим количеством отдельных людей. Именно это озадачивало и приводило в ужас столь многих наблюдателей того времени: ощущение, что город словно начал жить своей жизнью. Он, конечно, все равно был порождением человеческого выбора, но то были новые, коллективные формы выбора, в которых коллективные решения противоречили потребностям и желаниям отдельных людей. Если бы вы каким-то образом сумели провести соцопрос в викторианской Англии и спросили англичан: «Как вы считаете, собирать два миллиона человек внутри тридцатимильной границы – хорошая идея?», ответом бы послужило дружное нет. Тем не менее в Лондоне эти два миллиона человек все равно собрались.
Этот парадокс породил интуитивное ощущение, что сам город лучше всего будет представить в виде существа, обладающего собственной волей, большей, чем просто сумма отдельных его частей: чудовища, больного организма – или, как с невероятной проницательностью выразился Вордсворт, «муравейника на равнине». (Строительство муравьиных колоний идет без всякого плана, но многие сложные процессы поразительно напоминают развитие человеческих городов21.) Наблюдатели того времени отмечали явление, которое мы сейчас считаем само собой разумеющимся: «массовое» поведение часто поразительно отличается от желаний отдельных людей, составляющих эту массу. Если бы у вас даже было время все это записывать, вы не смогли бы рассказать историю города в виде бесконечной серии биографий его жителей. Вам бы пришлось думать о коллективном поведении, как о чем-то отдельном от индивидуальных решений. Чтобы изобразить город полностью, вам пришлось бы подняться на уровень выше, на высоту птичьего полета. Генри Мэйхью однажды поднялся над городом на воздушном шаре, чтобы разглядеть его весь с одной точки зрения, но, к своему разочарованию, обнаружил, что «чудовищный город… простирается не только до горизон