зонам бегают каждые полвека, вытаптывая все до геологических основ. Деревья и кусты в таких местах, как Патриаршие пруды, тоже имеют интерьерные прототипы — фикусы или пальмы в кадках, которые, наравне с абажурами и мягкой мебелью, придают жилому пространству чудный мещанский уют. Мещански уютной неожиданно стала Манежная площадь, с ее диковатой для северных широт сочинской эстетикой, требующей вокруг каких-нибудь магнолий, — то есть тех же фикусов; с нелепой звериной скульптурой, так похожей на статуэтки в серванте. Та мера пошлости, которая создает душевное умиротворение.
К городу нельзя относиться как к произведению искусства, город — естественное порождение человека. А человек пошл. Обжитая квартира отличается от необжитой обилием предметов. Это викторианский взгляд на окружающее — но другого нет. Тот человек, который сейчас населяет страны европейской цивилизации, — викторианский. Именно на конец XIX — начало XX века пришлось то, что определило современную жизнь, — технический прогресс с его изобретениями. Научно ориентированное мышление, приводящее к благоденствию, — достижение викторианской эпохи. Первый предупреждающий сигнал — гибель «Титаника» — не был услышан, а уже через два года началась первая научно-техническая война, за ней — первая научная революция. То, что рациональное решение всех вопросов, включая нравственные, привело к Освенциму, ГУЛАГу, Хиросиме и Чернобылю, никого не отрезвило.
Мало что изменилось в принципе. Нынешний культ здоровья и рукотворной красоты — извив той же веры в науку. Бег трусцой, правильный набор витаминов, точный скальпель, обязательный бокал красного сухого — и наступит счастье.
Человек пребывает викторианским, его вкусы — тоже Уютная среда обитания превосходит неуютную числом мелких вещей. Мелких — потому что их можно собрать много. Если на крышке комода разместить восемь крупных предметов — получится восемь квантов памяти, если восемьдесят мелких — восемьдесят. Расставив всех этих условных слоников по жилищу и натыкаясь на них взглядом можно тешиться свидетельством своего присутствия в мире, собой в пространстве и времени.
Зачем пишут на соборах и скалах «Здесь был Вася»? Чтобы Вася остался в веках.
Новая Москва хороша тем, что ее много, точнее — их много, этих московских городов, их все больше: полузабытый старый, полупонятный новый. Малознакомая или вовсе незнакомая Москва выходит наружу пугая старожилов, что напрасно. В городах стильных — Петербурге, Париже, Буэнос-Айресе — всякая новинка вызывает недоумение. В эклектичных — Риме, Нью-Йорке, Москве — все поглощается, переваривается, идет на пользу. Молодца и сопли красят.
Может быть самые точные и много многозначительные слова произнес в «Чистом понедельнике» Бунин: «Москва, Астрахань, Персия, Индия…». Другое дело, что эстетика этой мечтательной цепочки плавно перетекала в геополитику: евроазиатская греза воодушевляла поколения русских людей, уходивших — с оружием — за Каспий и дальше, в Туркестан, и Афганистан. Если в замоскворецких кухнях смотрелись в самовар, в кремлевских покоях — в глобус. Между пузатыми полюсами раскачивалась Москва, и не обязательно взмывать ввысь, чтобы увидеть, как Клязьма впадает в Ганг, как «на Красной плошали всего круглей земля», — чтобы ощутить пластичность мира и соблазниться страстью к лепке.
Так искусительно счесть себя центром вселенной, Третьим Римом, портом пяти морей, а Визбор спел «перекресток ста пятнадцати морей» — и ничего, все только приосанились. Замеры либо на локоть, либо по политической карте мира — что, в сущности, одно и то же. В середине 90-х стали перемерять окружную дорогу и оказалось, что ни один — ни один! — верстовой столб не стоит верно, что московский километр колеблется от шестисот до полутора тысяч метров. Самовар и глобус сливаются в диковинный гибрид: в их отражении одинаково закругляется земля на Красной площади.
Если же смотреть на площадь прямо, от новых Иверских ворот, или, наоборот, со старого Москворецкого моста, то увидишь подлинное чудо. Надо было покинуть страну с ее столицей и объехать за четверть века полмира, чтобы осознать: такого нет нигде, и восхититься правдой бунинской цепочки. Потом повернуться и уйти в те дворики и переулки, которые есть судьба. Качество города определяется количеством уголков, где хочется присесть с бутылкой и беседой — по этой шкале Москва опередит многие прелестные столицы. Потому что любой город — будь он гигантом и сбившимся со счета Римом — распадается на кусочки планеты с приставшими к ним обрывками тебя.
Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета?
Может, такой ракурс и есть самый удачный: если что и бросает тень, то — облака.
ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ: ЖИЗНЕОПИСАНИЕ
АШХАБАДСКОЕ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ
Ключевое событие моей жизни произошло за год до рождения. В Копетдагском секторе Альпийско-Гималайского пояса долго накапливалось напряжение сжатия поперек горной системы. В ночь с 5 на 6 октября 1948 года не выдержала перенапряжения земная кора под Ашхабадом. В 1 час 14 минут и 1 секунду 6 октября на ослабленном участке длиной в несколько десятков километров кора лопнула и моментально сдвинулась на два-три метра. Разрыв произошел на глубине пятнадцати-двадцати километров и отразился на поверхности толчком силой в десять баллов по шкале Рихтера. Ни предварительных сейсмических толчков, ни заблаговременного подземного гула, ни световых вспышек не было: катастрофа произошла внезапно и мгновенно. В течение десяти секунд погибли более ста двадцати тысяч человек в туркменской столице и поселках Ашхабадского и Геоктепинского районов. Девяносто восемь процентов зданий Ашхабада, построенных без соблюдения правил сейсмики, были разрушены.
Моя бабка Прасковья Семеновна, баба Паша, спала. Потолочная балка упала на спинки кровати, образовав таким образом защитный шатер. Бабку откопали из-под развалин не только живой, но и невредимой.
Старший сын в семье — Петр, дядя Петя (двадцатью с лишним годами старше моей матери, самой младшей в семье) днем 5 октября вышел из тюрьмы, где отсидел около восьми лет. Побыл дома, вечером пошел к приятелю отметить освобождение. Там же, со всей семьей друга, погиб, проведя на свободе двенадцать часов.
Меня, родившегося в Риге 29 сентября следующего года, назвали в память дяди Пети. По изначальному замыслу я должен был стать Михаилом, по деду.
Деда, Михаила Алексеевича, расстреляли в 33-м — в Ашхабаде, сразу после ареста. По другим данным, он еще прожил несколько лет и умер в лагерях.
Дед был наиболее толковым и предприимчивым в материнском роде Семеновых. Он держал в Ашхабаде извоз — сдаваемый внаем конный транспорт, — процветал, за что и был раскулачен.
Петра некоторое время не трогали, потом начали подбираться как к сыну врага народа, он не стал ждать, когда за ним придут, и ушел сам. В Персию.
Там собралось довольно много русских, которым не нравилась советская власть, жили они обособленно и не очень ладили с местными — время от времени возникали кровавые стычки. Дядю Петю, человека широкого, веселого, дружелюбного, иранцы как раз любили и перед очередной антирусской резней предупредили. Его семья успела забаррикадироваться в своем доме и чуть ли не единственная уцелела. После этого оставаться было нельзя, а бежать — только назад. В горах, уже на советской территории, Петра поймали и посадили за незаконный переход границы.
Пока он сидел, стал вором и тоже сел его сын Михаил, мой двоюродный брат, который погиб в своей тюремной камере в те же десять секунд в ночь с 5 на 6 октября 1948 года, что и дядя Петя.
Моя мать, старший лейтенант медицинской службы, в это время жила в оккупированной Германии с отцом, капитаном Советской армии, за которого вышла замуж в 45-м. В 49-м отца перевели из Веймара в Ригу, где в том же году родился я.
КОПЕТ-ДАГ — КАРАКУМЫ
Будь дед Михаил менее способен и активен, не двинулся бы в город — семья, наверное, уцелела бы в своем поселке в предгорье Копет-Дага, у иранской границы. Толком даже не знаю, в каком именно.
Весной 99-го я проехал целую цепочку поселков, где жили русские молокане:
Вановский, Первомайский, Гаудан. Не всюду меня пустили — погранзона; кое-куда удалось проехать благодаря связям, простому обману, десятидолларовой бумажке.
Дорога идет то по равнине, то в ущельях, холмы меняют цвет в зависимости от глубины пейзажа — от лимонного до черного. По обочине — маки в зелени. Деревни стоят на пологих склонах. Совершенно русский облик пыльной центральной улицы, заросших травой переулков, домов с наличниками — на этом фоне бредут женщины в тюбетейках и шароварах, сидят, привалившись к забору, старики в халатах.
«Ни одного туркмена тут не было, — сказала в Первомайском прозрачная от солнца и времени Ольга Васильевна Богданова, — А сейчас нас таких три семьи осталось». Мой водитель Берды хохочет: «Меняется жизнь, бабушка». — «Да не меняется, — говорит Ольга Васильевна, — а уходит». Мы пошли с ней на кладбище: старушке казалось, что там должны быть могилы Семеновых. «Раньше молокане никаких памятников не ставили, — рассказывала Ольга Васильевна. — Только камни». За высокими стальными решетками оград (от зверья, не от человека) — маленькие обелиски с именами. Фроловы, Лоскутовы, Волковы, Хомутовы, Богдановы. Семеновых нет.
Одну Семенову, ставшую в замужестве Варзиловой и уехавшую в город, вспомнил бывший агроном Аким Петрович Сопронов в поселке Вановском, возле выхода из Фирюзинского ущелья. Мы выпили с ним чая в саду — от чего-либо крепкого Сопронов, потомок молокан, отказался. Когда я предложил сфотографироваться, Аким Петрович ушел в беленый домик, вынес приготовленный для торжественных случаев пиджак с орденом Отечественной войны второй степени и восемью медалями, встал навытяжку под кустом сирени. На прощанье пожал руку: «Ищи, конечно, но навряд ли. Нас, можно считать, уже нету».
В отрогах Копет-Дага пустовато, но людно для Туркмении, четыре пятых которой занимает пустыня Каракумы.