Картахена — страница 40 из 82

Воскресные письма к падре Эулалио, апрель, 2008

Что ж, если это Диакопи прикончил хозяина отеля, то тропинка вьется куда как глубже в чащу: гибель его матери всегда казалась мне нелепой, а убийство конюха так и осталось нераскрытым. Если отбросить раздражение, которое вызывает у меня девчонка, то она во многом права: мы ни черта не раскрываем. Четыре глухих дела за восемь лет. Возьми хоть ту переводчицу из отеля «Мирамар», набитую наркотой, будто мешок с лимонами, ее труп не вскрывали, потому что несколько солидных людей дали показания о том, что она была пьяна и мучилась депрессией.

Заметь, друг мой, первая смерть на моей территории. А потом — Стефания. Единственное, что я мог сделать, так это списать ее падение с лошади на слепоту и слабость. Для этого мне понадобились показания конюха, которого тоже замочили несколько лет спустя. Хорошенькое начало нового тысячелетия, верно, падре?

Но вернемся к нашему наследнику. Какого черта он сидит в поместье, дожидаясь неприятностей? Добыча у него в кармане, свидетеля он прикончил и аккуратно засолил, так чего он медлит и не делает ноги? Мне это, разумеется, на руку, я намерен выжать из него то, что не дали мне ни министерство, ни частные фонды. Но ведь он не для меня старается.

Что ж, признаться, я и сам бы не слишком торопился. Если он испарится после двух убийств, стрелки немедленно повернутся и укажут на него — это раз. Он ждет, пока улягутся страсти и можно будет заняться продажей трофея, — это два. Продать его не так-то просто, нужно знать верных людей, а у него в наших краях ни друзей, ни родственников, одни кредиторы.

Если он покажется на свет с этой штукой, которая, с учетом посредников, тянет тысяч на семьсот (и на пятнадцать лет в рудниках), его кредиторы мигом заявятся, будто коты, учуявшие свежую рыбу. А отдавать за долги то, что он добыл такой кровью, ему неохота, можешь мне поверить. Слишком жирный кусок для этих шулеров с севера. Вот он и сидит затаившись, не зная, что мы на него пристально смотрим. Однако торопиться я не хочу — время не приспело.

Одного не могу понять — как Диакопи его вычислил, этого траянца? Неужели они так долго стояли лицом к лицу возле этрусской беседки? Там ведь кроме солнечной лампы никакого освещения нету. На побережье полно высоких крепких парней, способных обчистить мертвеца, и юный Понте ничем особым не отличался, что бы там ни утверждала его сестра. И почему наследник не пристрелил его сразу, а развел это варварство с корытом на рыбном рынке?

Впрочем, это вопрос образа действия, не меняющий контура событий. Надеюсь, ты закончишь к субботе свои дела, и мы выпьем на заднем дворе твоей монастырской бражки. Вот тогда я и расскажу, что задумал.

Садовник

В этом подковообразном здании нет комнаты лучше библиотеки, она приходится на правую ветвь подковы и вбита в нее, будто гвоздь, — длинная, темная, с пыльным камином в углу, даже вино на полках выглядит здесь бутафорским. И все же это лучшая комната. Стоит мне зайти сюда в ярости или усталому, словно пес, как кровь перестает громыхать у меня в ушах.

Мне нравится столовая «Бриатико», где днем всегда темно, потому что она примыкает к зимнему саду, забитому влажными фиолетовыми листьями, будто пудинг сливами. Еще я люблю заходить в бассейн рано утром, часов в шесть, садиться на складной стул и думать обо всем понемногу. Меня забавляет надпись, выложенная на стене голубыми плитками: Quando lacqua tocca il collo, tutti imparano a nuotare. Как тонуть начнешь, так и плавать научишься.

Я думаю о бурях равноденствия, о движении и закономерности смерти, о том, что сирокко пахнет залежавшимся сыром, а мистраль — опилками. Я думаю о собачьих днях в июле, днях дрозда в январе и терновой зиме в марте, и еще о том, что поверил бы в Бога, который скажет: все мы бедолаги, все мы горе луковое, черт побери. С самого детства мы слышим тихий болезненный звук флейты и идем на него, будто на зов крысолова, разве это не слабость, которой нет оправдания? Разве это не слабость — признавать смерть?

Я говорил об этом с Петрой, когда мы лежали, ежась от утреннего холода, в продуваемом насквозь флигеле конюха. Похоже, я скучаю по тем дням, когда я мог разговаривать с Петрой. И по самой Петре, смолистой и тяжелой, будто шишка гималайского кедра. Никогда еще не прикасался к такой заднице: вырезанной в форме виолончельной деки, твердой и гладкой, будто тирольская ель, с двумя эфами-тату в виде морского конька, которых она стыдилась.

В ту ночь я просто сдался ей, будто тевтонская армия Сулле, казалось — скажи я хоть слово, и она рассыплется на кусочки, как стальной мост от того, что рота солдат шагает по нему в ногу. Утром я предложил ей помыться в ванне, но она сказала, что предпочитает душ. Конюх жил на походный манер, у него античный сортир с дырой в полу, зато посреди кухни здесь стоит чугунная ванна, воду нужно наливать из ведерка, а потом вычерпывать и выливать в окно.

Петра сказала мне, что конюха убили не так давно, за год до моего приезда в «Бриатико». Он перебрался на окраину поместья после смерти Стефании, чтобы присматривать за двумя старыми кобылами, которых новый хозяин чуть было не отослал на бойню. Молодую кобылу пристрелили сразу за то, что она сбросила наездницу и размозжила ей череп копытом. Старухе было за шестьдесят, кобыла была только что куплена и, наверное, плохо обучена, и все же в этой истории было что-то неестественное — как белая мягкая косточка в недозрелой сливе. Я думал, что женщина, которая держит конюшню, легко управится с любой лошадью, сказал я Петре, и она покачала головой:

— Так и есть. Стефания была отличной наездницей, каждый день выезжала. Лошадь могли опоить. Опоить и подрезать подпруги, например.

Похоже, этот призрачный конюх носил пристреленную кобылу на шее, как несчастный моряк альбатроса, подумал я, но вслух говорить не стал. Я не слишком-то люблю Кольриджа.

flautista_libico

Белладонна оказалась всего-навсего кустом с грязно-фиолетовыми цветами и ягодами, похожими на птичьи глаза, одно название, что красавица. О ней было написано в книге «История отравлений», думаю, что моя мать прочла ту же самую книгу (тираж у нее был приличный, люди любят читать про такое). В интернатской библиотеке было всего несколько полок, забитых учебниками и комиксами, так что мне пришлось идти в городскую библиотеку.

Лучана не умерла, и это меня просто взбесило — все было сделано правильно. Я и теперь помню этот рецепт. Несколько размельченных ягод добавляются в тарелку с едой, и через двадцать минут зрачки жертвы расширяются, голос становится хриплым, температура резко поднимается, а дальше — судороги и конец.

Лучана всегда ужинала одна, когда в столовой уже убирали посуду, другие воспитатели ели в городе, а она экономила (думаю, это еще потому, что в столовую можно было принести свою выпивку, а коротышка пила немало). Это была бедная и жестокая тетка, работавшая в интернате (как я думаю) только для того, чтобы иметь доступ к молодым телам. По крайней мере, к моему.

Больше всего ей нравилось подловить меня в прачечной во время дежурства (а дежурства у меня были довольно часто, за себя и еще человек за пять), запереть дверь и прижать меня к гудящей трясущейся машине. Наверное, прачечная возбуждала ее тусклым светом и грудами вонючих простыней. Мне нужно было увидеть ее смерть, так что пришлось спрятаться в стенном шкафу с посудой, где обломанная ручка кастрюли ободрала мне бок.

Но Лучана не умерла. Она начала задыхаться и плеваться, посмотрела себе в тарелку, вскочила и побежала к медсестре на первый этаж (а та промыла ей желудок водой с марганцовкой, не иначе). Мне пришлось еще долго сидеть в шкафу, потому что в столовой собрались люди, а повариха закатила истерику (вообразив, что Лучана пытается лишить ее места), но через час все успокоились, и можно было пойти к себе.

Мне стало ясно, что действовать нужно проще, без старомодных изысков. В комнате медсестры (пробраться туда оказалось не так просто) нашлись четыре градусника, их следовало разбить над миской, вытрясти ртуть и положить ее на дно вазы с сухими цветами в комнате Лучаны. Пары ртути не имеют ни цвета, ни запаха, а в эту вазу вряд ли кто-нибудь заглядывал со времен Ливийской войны. Приятно было думать перед сном о том, как медленно отмирают теткины нервы, воспаляется печень, выпадают волосы.

После ее смерти говорили, что ее отравили барбитуратами, но закончилось все ничем, так как мотив для убийства коротышки был по меньшей мере у двенадцати человек (как на мужском, так и на женском этажах). В конце концов полиция заявила, что Лучана злоупотребляла сердечными каплями, потому что она умерла во сне, подавившись собственным языком, а это якобы классический случай.

Через два года мне исполнилось восемнадцать, и директриса вызвала меня в свой кабинет. Узнав, что я собираюсь учиться в колледже, она подняла нарисованные брови и округлила рот. Как будто услышала, что я поступаю в Иностранный легион.

— И на что же ты собираешься жить? — спросила она, разглядывая меня, как диковинную зверушку.

Я рассчитываю получить огромное наследство — таков был мой ответ. На самом деле у меня было другое намерение, но выдавать его было бы глупостью. За четыре года в интернате мне удалось научиться трем важным вещам: ничего не пропускать мимо ушей, не спрашивать лишнего и не лезть с объяснениями.

Перед отъездом (на прощание наш интендант выдавал две пары белья и мыло) мне захотелось сходить в комнату Лучаны (там все было ободрано, как после бомбежки) и сказать ее духу пару слов. Но стоило мне войти и увидеть железный остов кровати, как убийство поднялось со дна моей души и хлынуло через рот. И даже через ноздри.

Теперь я понимаю, что тошнотворная лавина, которая с грохотом извергалась из меня, заставив встать на корточки, и была моей старой жизнью. Моим стоянием в углу и поеданием штукатурки на улице Тоцци, отравой, которой моя мать набила себе живот, полузадушенными криками в спальне для старших мальчиков, сырыми простынями, хлоркой и прогорклым маслом. Моей старой жизнью на корточках. Правда, новая жизнь так и не началась.