— Твоя девушка в часовне сгорела? — Клошар отодвинулся вместе со стулом и поглядел на Маркуса совершенно трезвыми глазами.
— Дети заперли ее на замок. Думаю, что она занервничала и достала сигарету. Пепел попал в ведро с терпентином, и все вспыхнуло с треском, как смоляной факел. Собственно, это и был смоляной факел.
Некоторое время они молчали. Потом клошар откашлялся и строго спросил:
— Когда ты придешь в гавань с моей сангрией? Ты мне ведро красной краски проспорил, не забыл?
— Приду завтра после полудня. Закажем еще вина, Пеникелла. Я угощаю.
— Нет, парень, с меня довольно. — Клошар помотал бритой головой и положил обе ладони на скатерть. — И с тебя довольно. Знаешь, что я тебе скажу: вот покрасим лодку, и уезжай отсюда, а то застрянешь.
Он неожиданно легко поднялся и направился к выходу, прихватив со стула свой безразмерный плащ, с которого изрядно натекло на пол.
— Завтра обещают шторм, — сказал он, остановившись у двери. — Теперь и думать нечего о том, чтобы в субботу утром отчалить. И не зови меня больше Пеникеллой. Мое имя Меркуцио. Но в этой богом забытой деревне по имени никого не зовут.
Утро Великой среды Маркус провел на холме и забыл запастись вином и сыром, а вернувшись из гавани, с досадой увидел закрытые наглухо двери лавок. Хорошо, что хозяйка позаботилась о постояльце, оставив у дверей комнаты корзину с бутылкой красного, зажатой между двумя смуглыми пышными краюхами хлеба.
Дело шло к полуночи, но он сходил на пустую кухню, заварил кофе и сел работать. Он записывал машинально все подряд, не пытаясь придать записям хоть какую-то стройность, зная, что вечером занесет все в рабочий файл с пометкой апрель 2014. Сегодняшней добычей были четыре салфетки и программка местного клуба с портретом усатого аккордеониста по имени Паскуале Ди Дженнаро. На обороте программки было несколько строк.
То, что происходило со мной после две тысячи восьмого года, напоминает либретто Вагнера: там замок держится и рыцари не умирают, пока кубок Грааля носят туда-сюда мимо короля Анфортаса, и тот страдает, растравляя себе раны. Стоит его ранам зажить, и все рухнет, а рыцари умрут.
Паола и ее бесстыдное бегство с поджогом были моим кубком, моей растравой, я был взбешен и поэтому писал не останавливаясь, пытаясь выплюнуть яд и вытащить жало, я даже в Траяно вернулся не для того, чтобы вдохнуть тамошнего воздуха, как написал издателю, а затем, чтобы сорвать струп и потыкать пальцем в рану, которая подсохла за семь безмятежных ноттингемских лет. А теперь что? Честная писательская ярость сменилась состраданием, а сострадание по сравнению с яростью — это больничная эмалированная утка по сравнению с Граалем.
Дальше шли мятые салфетки из траттории.
Купить 2 пары носков, бат. к часам, крем от з.! кроулианский человек — это не поколение, это отношение к запретам, отношение к смерти и степень уязвимости. Да, степень уязвимости! То, что засунуто в слово «свобода», может быть чем угодно: запрет — это один конец палки, а другой конец — это желание обладать. В конце мы обладаем.
Определить себя, например, как убийцу — и уже не отступать от своего определения себя. И в тот момент, когда твое собственное представление о себе и реальное положение вещей совпадают, смерть как нереальное исчезает. Только поди найди это представление о себе. Смотришь в бездну, а она отворачивается.
Пеникеллу зовут Меркуцио!
— Уезжаешь, англичанин? — сказал ему Бассо в тот день, шлепнув по столу картами. — И верно, чего тебе не уезжать. Самую красивую сестричку ты уже уделал, а больше здесь уделывать некого, разве что печальную вдову. A chi tocca, tocca!
Сидящие у стола одобрительно переглянулись. В фельдшерской комнате было два окна, выходящих на паркинг, и Маркус видел синюю машину адвоката, стоявшую в тени платана с открытой передней дверцей. Самого адвоката в машине не было, но он предупредил, что появится ровно в пять часов, как договорились, и ждать не станет ни минуты.
Если бы утром кто-то сказал Маркусу, что после полудня ему до смерти захочется уехать из «Бриатико», так прижмет, что он согласится бегать по этажам, подсовывая растерянным после собрания людям бумажку со стенограммой, на все вопросы мотать головой и бежать дальше, мысленно прощаясь со всеми, кого видит, — нет, он бы в это не поверил.
Уехать можно было на автобусе, который отходил каждый вечер от траянской мэрии, или, скажем, выйти на шоссе и ловить попутную до Неаполя. Но Маркус знал, что выполнит поручение адвоката и уедет на синей машине с греческим номером. Вся его жизнь внезапно разделилась на «Бриатико» и все, что будет после «Бриатико», — так собачья шерсть разделяется на подшерсток и ость под железной расческой. Он был уверен, что после «Бриатико» должно наступить как можно скорее, прямо сегодня, в пять часов вечера.
— Будешь подписывать? — Он протянул фельдшеру листок, исчерканный подписями.
— Давай. — Довольный Бассо взял у него стенограмму, поставил закорючку и пустил листок дальше по столу. — Рассказывай подробности, а то сложим из твоей бумажки самолетик и запустим его с балкона.
Маркус подошел к одному из игроков, выдрал листок из его вялой руки, вышел из комнаты, вслед ему засмеялись, но этот смех был уже в прошлом и не мог его задеть. Спустившись в холл, он столкнулся с адвокатом, сунул ему обещанную бумагу и побежал за своим псом — напрямик, через оливковую рощу, к бывшим конюшням.
С тех пор прошло шесть лет. Конюшни и теперь видны на вершине холма, если стоять прямо перед траянским причалом, крепко задрав голову. За ними начинаются земли поместья, которые потом сбегают с холма в деревню на северной стороне. В самой их сердцевине до сих пор есть поляна, засыпанная пеплом, оставшимся от сицилийской девушки, реликвария, траянских коз, овец и других домашних животных.
А может, и нет этой поляны, монахи ведь собирались все распахать и засадить виноградной лозой. А может, и нет никаких монахов. Может, адвокат не соврал, и холм со всеми постройками купил кто-то еще, пожелавший остаться неизвестным. Человек, который хочет, чтобы «Бриатико» перестал существовать.
flautista_libico
Прошлое — это дракон, мирно сидящий на шнурке, пока ты не дашь ему волю, тогда он враз разбухает и расцветает иглами, и каждая игла — с капелькой черной, тусклой крови на конце: досада, обида, поношение, поругание, бесчестье и позор.
Жить с этим нельзя, зато очень удобно убивать.
Хотелось бы мне посмотреть, что написал бы этот хваленый англичанин, которого тут все считают писателем, останься у него одни могилы — и сзади, и спереди. Мертвая бабка, мертвая мать, мертвая собака, мертвая жизнь. Как они посмели так рано оставить меня в одиночестве? Что там говорил хриплогорлый монах Пецотти: «Отцы ядоша кислая, а зубы детем оскоминишася?» Или это не он говорил? В интернате было столько народу в рясах, что всех не упомнишь: за наш хлеб и цикорий платил монастырь, и святые отцы вечно мельтешили в коридорах с проверками и нотациями.
Каждый второй милосердный покровитель, являвшийся в интернат, приезжал туда за мальчишками, мы все это знали (девочек брали реже, с ними больше хлопот). Смазливых у нас было не так много, и они катались как сыр в масле, особенно Дзибиббо — так его прозвали покровители, потому что соски у него были похожи на кишмиш (парень нарочно ходил в сетчатой майке, чтобы выставлять их напоказ).
Я вожу своего дракона, как покорного пса, и мне не нужно чиркать пером по бумаге, чтобы выплеснуть досаду (а также обиду, поношение, поругание, бесчестье и позор). Те же, кто думает, что писаниной или, там, органной музыкой прикроются от того, что натворили их родители, — просто наивные младенцы с румяными пятками. Они думают, что становятся ничтожествами, если ни в чем не отражаются. Они желают отражаться и быть отражением.
У древних китайцев был закон, по которому преступника умерщвляли колокольным звоном (и вообще музыкой) — просто сидели и ждали, пока тимпаны, флейты и колокола заставят его обезуметь и он умрет естественным путем. Так вот, если ты покорно сидишь и слушаешь, как дурак, или пытаешься заткнуть уши пальцами, то умрешь довольно быстро. Надо открывать рот и орать что есть мочи, пока не захлебнешься кровью из лопнувшего горла. И умереть от собственного крика.
Одним словом, обстоятельства времени и места нужно назначать самому, иначе прошлое сожрет тебя. Вот я назначаю себе месть — и осуществляю ее. Что с того, что бабкино наследство ускользнуло, зато сама она смеется, глядя на меня с облаков. Сидит там, свесив ноги, в своей жокейской кепке, в высоких замшевых сапогах.
Зато как свободно. Как легко. Никакой оскомины.
Воскресные письма к падре Эулалио, апрель, 2008
Поверишь ли, я начинаю привыкать к приходам девчонки из Траяно, даже к ее презрительным взглядам и крепко сжатому рту. Вчера утром она явилась сюда прямо с работы. В кармане у нее была открытка с дыркой, которую раньше она, видите ли, показать не решалась. Студентка юридического, скрывающая от следствия один из важнейших вещдоков, так как это может бросить тень на ее брата. Мало того, она заявила, что оставить ее в деле не сможет, так как это память. Детский сад. Представь себе, падре, эти люди сменят нас не позднее чем через десять-пятнадцать лет!
Брат послал ей открытку в Кассино, написав на обороте какую-то ерунду, причина такого поступка мне неясна, но это не первый поступок юнца, вызывающий у меня недоумение. Зато теперь я знаю, что марку не пытались отодрать, видимо, она наклеена на кусок картона, а значит, в хорошей сохранности.
На открытке мы видим крестины в часовне: хозяйка поместья, гости, священник и младенец, чей пол разобрать невозможно, хотя девчонка тыкала в какую-то темную точку на снимке, утверждая, что это пенис. Это маленький Диакопи, сказала она, это его крестины, видите часовню? Узнаете окно с витражами?