— Думаю, это должно быть у тебя. Беретта 92S, старенький, но за ним хорошо приглядывали. В то утро сторож принес его мне, он нашел его возле тела твоего брата, там же лежал и бумажник, который он взять не решился. Бумажник забрал комиссар, но это пустяки, а найди он там пистолет, на твоего брата повесили бы убийство Аверичи.
— Витантонио взял пистолет? — Я не стала брать сверток в руки. — Просто взял и унес улику с места преступления? Но это же подсудное дело.
— Есть вещи поважнее. Житель Траяно грабит и убивает хозяина поместья? Это плохо для деревни. И плохо для вашей семьи. Витантонио — старый человек и понимает это.
— Но Бри не убивал. Пистолет ему подбросили. Вы же это знаете. Насчет бумажника я не уверена, и это приводит меня в отчаяние.
— Негоже так думать о родном брате. — Он хмуро поглядел на меня и положил сверток на палубу. — В конце февраля Бри приходил ко мне на катер, очень расстроенный. Сказал, что, наткнувшись на тело, лежавшее в беседке, не сразу понял, что человек мертв, он хотел ему помочь, но перемазался в крови и понял, что обнимает покойника. Потом он увидел бумажник, отброшенный в траву, и не смог удержаться. Он решил, что отнесет его в полицию. Но не успел, как видишь.
— Бумажник лежал на траве? — Я вскочила на ноги, мне хотелось расцеловать старика, но он жестом усадил меня обратно:
— Бри был уверен, что видел там женщину сразу после выстрела. Она вышла из кустов, но, увидев его, испарилась, будто клочок тумана. А потом в деревне заговорили, что вдова арестована и ее любовник тоже.
Я закрыла глаза и подставила лицо закатному солнцу, слушая, как вода плещется о железные борта лодки. Мне было так хорошо, что даже говорить стало трудно. Два с лишним месяца я жила с мыслью, что Бри хладнокровно обыскал мертвеца. Я позволила комиссару унизить меня. Как он там сказал: ваш брат не жертва, он вор, а на вашей семье obbrobrio, пятно бесчестия.
Ладно, что толку об этом думать? Брат уже не судим в наших поднебесных краях. И сам увидел свои ошибки в беспощадном голубоватом свете, который я представляла в детстве похожим на свет кварцевой лампы. Мама грела мне нос, когда я простужалась, и всегда велела зажмуриться покрепче. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан.
Я ходила к нему, поднималась на последний этаж.
Поверить не могу, что я это сделала. Помню каждую минуту, каждое свое движение: я потушила сигарету в урне с песком, миновала зимнюю галерею, где под ногами хрустели листья антуриума, не сумевшего пережить сквозняков, поднялась по винтовой лестнице на чердак и постучала в дверь без номера. На чердаке только две жилые комнаты, вторая принадлежит консьержам, а третья плотно заставлена мебелью из старухиной спальни, которую Аверичи не решился сослать на конюшню.
В этом весь «Бриатико»: такой кровати красного дерева, как та, что сослана в кладовку, нет ни у кого, даже у хозяйки, все спят на струганых шведских досках, собранных на живую нитку. Сверху донизу комнаты одинаковы, будто ячейки в рыбацкой сети: голубой, золотистый и белый, голубой, золотистый и белый.
Наверное, он уже разделся и лег в постель, распахнув окно, в которое ломятся ветки шелковицы, лежит там, поместив свое узкое прохладное тело поперек кровати, вернее, наискосок. Когда я ночевала в его убежище, он именно так и спал, вытеснив меня с постели, то есть с подстилки, на которой мы заснули. Утром она оказалась занавесом к «Пигмалиону». В то утро он показался мне длинной смуглой рыбиной, только что выловленной и сияющей на утреннем солнце.
С телами вообще такая штука: тело и голова — совершенно разные вещи, и стареют они по-разному. Мне кажется, что быстрее стареет то, что меньше используется. Иногда я думаю — какой будет моя голова? Мое тело делает все само, как будто у него есть невидимый пилот: проснуться, принять душ, выпить кофе с поваром, посмотреть список процедур, спуститься на обед, закончить процедуры, спуститься на ужин, принять душ, пойти спать или пойти домой, если это вечер субботы.
Он не впустит меня, думала я, стоя в темном коридоре, освещенном только аварийной лампочкой. Он прячет глаза, когда сталкивается со мной в столовой или в холле. Может быть, он знает, что я знаю? За дверью Садовника было так тихо, что я слышала, как шуршат на коридорном окне бумажные полоски от насекомых. Молчаливый шум и бумажная ярость.
Сейчас дверь распахнется, и сквозняк подхватит занавеску за моей спиной. Садовник будет стоять в дверном проеме, вглядываясь в темноту. В его комнате темно, за окном темно, и в коридоре темно, хоть глаз выколи, но он будет знать, что это я.
Садовник
Есть специальные люди, чтобы рассказывать про счастье. Их счастье так же плотно набито, ощутимо, как вязаный носок с подарками, подвешенный возле кровати в новогоднюю ночь. Есть люди, чтобы убивать или, скажем, скрываться всю жизнь по трущобам. Ни у кого не возникает сомнений, что они это умеют. Есть люди, чтобы прощать. Они забираются в свое прощение, будто шмели в цветок львиного зева, и сидят там, отяжелевшие от пыльцы. Есть такие, что в момент опасности погружаются в спячку, будто в период сухого муссона в тропиках, покуда трава вокруг них превращается в рыжую стерню, а деревья сбрасывают листья.
Вот я как раз такой. Здесь, в «Бриатико», я как будто отсыпаюсь за всю свою прежнюю бессонницу. С тех пор как я сюда приехал, я не перестаю зевать и жмуриться, хотя вокруг происходит такое, что впору вскочить с кровати и бежать куда глаза глядят. Нет, не так. Это не сон, а оцепенение, так в детстве примерзаешь языком к ледяным перилам и стоишь, замерев, пытаясь кривой губой улыбаться проходящим мимо — мол, это я так тут стою, по своей воле, а мерзлый ужас меж тем заполняет нёбо и глотку — дальше-то, дальше-то что?
Жаль, что адвокат по имени Хасис, шустрый, как саламандра, оказался таким крепким орешком и не выдал имени владельца. Сначала грек смотрел на всех сурово, а после, обнаружив, что библиотекарша ушла, оставив свой плеер на скамейке, он заметался в растерянности, и его гладкие черные перья сразу растрепались. Как же моя стенограмма? Такая речь пропала понапрасну!
Я вызвался его выручить, но не задаром, и он согласился подбросить меня до парома, если я до пяти вечера предоставлю ему распечатку и подписи. Про собаку я ничего не сказал, придется адвокату с этим смириться. Дамизампу я решил взять с собой, не видать ему больше кухонных потрохов и прочего. Вряд ли он найдет себе друзей среди православных виноградарей.
Принтер в библиотеке был отключен, чернила в нем кончились, и, хотя печатаю я быстро, провозиться пришлось не меньше часа. Все это время постоялец за спиной шуршал страницами Gazetta del Sud и тяжело вздыхал, ему явно хотелось завязать разговор. Распечатка заняла страниц двенадцать, я честно записал все реплики, даже возмущенные восклицания, и принялся за список присутствовавших.
Повар Секондо оказался синьором Франко Мария Велетьери. Лупоглазая сестра, работавшая с лежачими постояльцами и вечно пахнувшая мокрой клеенкой, звалась Беатриче. Бедняга управляющий был синьором Финоккио. Больше всех меня тронула фамилия тренера, вечно слоняющегося по отелю в белых шортах в обтяжку, — Рамочелло, что означает сучок.
Старая Пулия была Пулией, зато фамилия ее означала головную боль, и я усмехнулся, вспомнив наши коньячные посиделки в беседке. Жаль, что они начисто прекратились после убийства хозяина. Список имен занял две страницы, последней пришлось вписать Петру Понте, зато сбор подписей я начал прямо с нее.
Проходя по пальмовой галерее, раскаленной от июньского солнца, несмотря на темные стекла, я размышлял о том, куда денутся все эти люди и растения, прижившиеся тут за долгие годы. Хорошо, что отелю вернули старое имя, «Европа Трамонтана» ему не шло, даже на вывеске выглядело глупо, будто россыпь мушек на сморщенной щеке. Как только Аверичи погиб, железную вывеску с лампочками сняли — подозреваю, это сделал кто-то из старых служащих, — а старую доску с золотыми буквами отчистили нашатырным спиртом до прежнего блеска.
flautista_libico
Эта местность доводила меня до исступления своими грузовиками, с самого утра они громыхали из порта и назад, вдребезги разнося мою височную кость, молоточек и наковальню.
Это не фелюга, а раздолбанный чертов паром! Окна в интернате вечно были нараспашку, и угрожающий скрежет грузовиков мешал моим утренним размышлениям под одеялом — единственному времени суток, которое можно было терпеть. Потом мне доводилось жить в местах и похуже, но с портовыми городами покончено, как и с капуцинами.
На этом холме мне жилось как в небесном саду с гуриями. Если бы не злость, похожая на ртутные шарики из разбитого термометра (только им удается разомкнуться, как неумолимая сила снова собирает их в блестящее отравленное пятно). Сегодня я уезжаю из «Бриатико», но разрушить его не позволю, кто бы там ни назвал себя новым хозяином. Мне нужно увидеть, кто здесь объявится, и если у него в голове терруар для мозеля, или шардоне, оливки, трюфели, или еще что-то разрушительное, то проживет он недолго.
Мать говорила, что дед и бабка Стефании были пришлыми на этом побережье, они родились в калабрийском городке Бриатико, удрали оттуда вдвоем и купили никому не нужный кусок земли на носу обрывистого мыса. Представляю, как они стояли здесь в начале прошлого века, глядя на камышовые крыши внизу, и прикидывали, как проложить дорогу в деревню. И как построить дом.
Я уезжаю со свинцовым привкусом убийства во рту, и он не исчезнет, даже если прополоскать рот с мылом (однажды безумная сука в интернате капуцинов заставила меня это сделать). Но я не жалею. Хотя, если кто-то спросит меня, что за этим стояло — месть, ненависть или корысть, я пожму плечами. Человек убивающий больше не нуждается в мотиве. Эпоха высоких и низких побуждений прошла, теперь многие убивают без объяснений.