Картахена — страница 19 из 104

– Я тогда растерялся как дурак. – Он поднялся на ноги и стал пинать колесо скутера. – Просидел два дня на тюремной похлебке и готов был все что угодно подписать. Слушай, а при чем тут гаррота? Это ведь не имеет отношения к убийству хозяина.

– Зато к убийству конюха имеет. Еще одно дело, закрытое полицией два года назад.

– Вот оно что. – Он надел свои непроницаемые очки. – Так и думал, что тут что-то личное. Чужая смерть редко кого заботит. Выходит, ты родственница этого бретонца?

– Еще чего! Ты же знаешь, что я выросла здесь. У половины деревни такая же фамилия.

– Я всегда думал, что на процедурную сестру ты не слишком похожа, и повадки у тебя городские. Выходит, ты не сестра?

– Сестра, еще какая сестра. Ладно, похлопочу за тебя у комиссара. Обещаю.

– Что ж, спасибо. Знаешь, мне надо ехать, я должен вернуться в отель до обеда. – Он вертел в руках желтый шлем, стараясь на меня не смотреть. – Кто бы ты ни была, женщина, забирайся и держись покрепче.

* * *

Второй день дует сирокко, предвещая бури, зато на рынке появились базилик и дыни, так что повар приготовил граните на десерт. Сегодня за ужином много смеялись. Я проходила мимо ресторана и заглянула в зал: старики веселились, на все лады повторяя имя Починелли, это маленький молодящийся лигуриец, он недавно появился в отеле, пыжится и без конца трещит о своих победах во времена Football Club Vado. Даже не слышала о таком. Пулия говорит, у него в комнате целая груда крахмальных сорочек в коробках. Еще не понял, куда он попал, бедолага. Здесь купание с Петрой – единственное светское событие недели.

Кто-то из постояльцев прикрепил к букету ирисов, стоявшему на чайном столе, фотографию обезьяны с футбольным мячом и внизу подписал: «Починелли, возвращайся в Вадо-Лигурию, твоя жена не осушает слез!»

Починелли сидел хмурый, уставясь в тарелку, и я подумала, что у старости есть одно омерзительное свойство – что бы ты ни сделал громко или, скажем, резко, ты выглядишь дураком. Старики здесь тихие не потому, что им не хочется заорать во всю глотку или хлопнуть дверью, а потому, что на это никто не обратит внимания. Разве что доктору пожалуются, а доктор пропишет успокоительные капли. После семидесяти ты как будто теряешь право на обиду и ярость. От тебя ждут тихого голоса, мелких шажков, подарков на крестины и дурацких открыток с побережья.

Но это здесь, в «Бриатико», а в деревне все по-другому: никто из рыбаков не передает детям лодку, пока еще может держаться на ногах. Здешние старики крепкие и смолистые, будто сосновые сучья. И по девкам бегают до самого смертного дня. Вот взять хотя бы конюха, которого убили два года назад, когда он возвращался с танцев. Ему уж никак не меньше шестидесяти было. Похоже, танцы в наших краях стали опасным занятием, почище ремонта церковной кровли или охоты на китов.

Когда конюха нашли, он висел на старой, узловатой ветке бука, в проволочной люльке, сделанной из сетки для оливок. Говорили, что перед смертью конюх стоял на коленях, уткнувшись головой в землю, во рту у него была сухая трава. Комиссар сам вписал неправду в полицейские бумаги, потому что смерть на коленях позорна для жителя Траяно, даже если он родился на севере.

Я сразу подумала о конюхе, когда увидела возле тела брата обрывок зеленой сетки, ясный и презрительный знак убийцы. На колени ставят, когда казнят, это у нас каждый ребенок знает, сказала я комиссару. Но брата вы сюда не мешайте, его убили совсем иначе. И дело не в том, что он не стоял на коленях, а лежал в корыте с солью. Дело в том, что убийство на рыбном рынке – это вообще ни на что не похоже.

Рыбный рынок – гулкий, чисто выметенный, с синим мозаичным полом – это даже не сердце деревни, это ее лицо. Здесь делают все самое лучшее: покупают еду на ужин, узнают новости, встречают друзей. Это все равно что осквернить двери храма или украсть венок со свежей могилы. У местного человека рука не поднимется.

Хотя что я говорю? Те люди, которых я знала в детстве, уже провалились в болото, в мертвую стоячую воду памяти. Остались только их имена в старой записной книжке моей матери, да только она им больше не звонит.

Записная книжка была не просто тетрадью, где мать записывала адреса и рецепты, она была гроссбухом, заполненным вычислениями тайных и явных расходов, часословом, исчерканным строчками из проповедей отца Эулалио. Там были имена собак, которых мать так и не завела, благоприятные лунные месяцы, даты смерти соседей, зашифрованные прогнозы скачек в Полиньяно и номера лотерейных билетов, да бог знает что там было, выглядело это примерно так:

шампиньоны снести Д (старый лоток)

женщина без тени

бакалея 49 99

не забыть наводнение

сыр три дюжины

разное (индюшка, белье) остаток 18

а также каждый день cm на солн

Я полистала эту книжку только однажды, наткнувшись на нее в кладовой за бутылками с домашним вином, мать заметила это и перепрятала в укромное место. В хорошие дни она вставала до рассвета и принималась колотиться по дому, как будто вдруг понимала, как сильно мы его запустили. Дом выглядел не так уж плохо, если не проходить дальше кухни и столовой. Прошлой весной Бри купил краску для фасада, но так и не собрался его перекрасить, так что банка с надписью «Зеленый лотос» осталась стоять под крыльцом. Зато такого крыльца, как у нас – гранитного, черного, в деревне ни у кого не было, брат сделал его из расколотого мельничного колеса, которое они с другом бог весть откуда приволокли на телеге. Давно это было, я еще в школе училась. Соседка завидовала крыльцу и называла его зловещим надгробием, но я не обращала внимания. Все, что делал Бри, было совершенно, и сам он был совершенством.

Вчера у меня был выходной, и я провела весь день в саду, подравнивая вьющиеся розы на шпалерах: после январских заморозков многие зачахли, обуглились и свисали почерневшими головками вниз. Ножницы мать куда-то спрятала, и мне пришлось работать старыми, изрядно затупившимися, так что к вечеру пальцы у меня были в пузырях и ссадинах.

Садовница из меня никудышняя, и так было всегда, зато я любила смотреть, как мать и брат работают на нашем треугольном клочке земли – прореживают живую изгородь, льют воду из шумной жестяной лейки, подравнивают перголу, ведущую от крыльца к беленому амбару. В этой перголе мы с братом однажды нашли гнездо дрозда, в самой гуще пурпурной резной листвы. Теперь туда так просто не подойдешь: плетеная стена галереи покосилась, виноградные ветки соскользнули, вольно перешли на стену амбара и за несколько лет оплели ее до самой крыши.

Больше всего возни было с трехсотлетним каштаном, подпиравшим крышу перголы с северной стороны. Однажды осенью на него напала каштановая чума, он пожелтел, ослабел и с тех пор так и не оправился. К началу октября плоды не успевали поспеть, но он уже сбрасывал их в траву, и они лежали там, бесполезные, улыбаясь треснувшими ртами.

Когда меня привезли из родильного дома в Черуте, всю в розовых кружевах, брат так расстроился, что решил избавиться от меня, как только родители уйдут из дому. Ему было четыре года, и он уже знал, что итальянских детей находят в дуплах каштановых деревьев. Поэтому он положил меня в глубокое дупло, чтобы Господь забрал меня обратно. И кружева туда же бросил. В дупле я тихо пролежала до самого вечера, пока не вернулись родители. Мама говорит, что я не плакала, когда меня доставали. Наверное, дерево меня успокоило своими скрипами и шорохами. Может, поэтому я так люблю каштаны: смуглые орехи, заносчивые пирамидки цветков и особенно скорлупу, на вид пушистую, а на ощупь колючую. Точь-в-точь как волосы моего брата, пегие и топорщившиеся во все стороны. Никакая расческа их не брала. Кончилось тем, что он сбрил их начисто в день своего семнадцатилетия.

Воскресные письма к падре Эулалио, март, 2008

Весь вечер мне не давало покоя дело об убийстве и больное колено. Я виделся с наследником в субботу, когда приезжал в «Бриатико» на массаж, мы пошли пропустить по стакану в новый бар, который теперь устроен в подвальном этаже. Половину бара занимает рояль, поэтому там тесновато, но меня угощают приличным вином, не опивками для стариков. Я спросил Диакопи, ходит ли он к моей китаяночке, но он только плечами пожал – какие тут китаяночки, когда у тебя вся морда в землистом гриме! Передо мной ему выделываться незачем, он знает, что я знаю, что он знает, что я знаю. Ну и дурак, что не ходит: у китаянки атласные маленькие пятки. Когда она топчется по моей спине, мне кажется, она осторожно передвигается на руках.

Есть еще одна вещь, которая не укладывается в мое понимание. Как этот парень собирается выкручиваться с долгами? Я его так прямо и спросил: намерен ли ты расплатиться с кредиторами, которые уже искали тебя на побережье и вернутся еще не раз? Он сказал, что все скоро уладится, и спорить я не стал – он трещит, как перечная мельница, и мелет очень мелко, не подкопаешься.

– Ты ведь надеялся, что мать оставит тебе холм, верно? – спросил я его, просто чтобы уязвить.

Я знаю, что завещание Стефании состояло из двенадцати слов. Я сам его заверял вместе с ее доктором. Старуха вызвала нас в поместье осенью девяносто девятого, прошло всего несколько месяцев после пожара, и ее мучили плохие предчувствия. Однако выглядела матрона совсем неплохо, хотя конюх потом утверждал, что ее ветром сдувало с лошади и глаза у нее заплыли гноем, как у больной собаки. Я был тогда всего лишь сержантом, но она попросила приехать именно меня, а не тогдашнего комиссара Фольи. Это потому, что я знаю несколько греческих слов и всегда приветствовал ее как положено: калимэра или калиспэра.

– Поганый холм мне и даром не нужен! – спокойно ответил Диакопи. – В ближайшие дни я получу деньги и расплачусь с кредиторами. Вам не придется за меня краснеть перед уважаемыми людьми.

Что ж, посмотрим. Его счастье, что я не хочу лишней стрельбы на своей территории, а то дал бы знать кому надо: вранье – враньем, но что-то за всем этим кроется.