Когда отец нас бросил, мама пролежала в постели несколько недель, а когда встала, то забыла о нас обоих начисто. Теперь она целыми днями сидела на террасе и смотрела перед собой: на разодранную соседским псом плетеную изгородь, на тяжелый, разваливающийся куст белой гортензии, на пятнышко грязи на подоконнике, – смотрела она молча, не шевелясь, и нас с братом это здорово удручало. Про отца я мало что помню, разве что голос – слишком высокий, будто у него пищик был во рту, как у ярмарочной куклы. Еще бритую прохладную щеку помню, и как он меня несет из ванной, неудобно прижимая к боку, так что я вижу пол и ножки стульев. А может, я это потом придумала – придумать намного легче, чем вспомнить.
На соседней улице в те времена была траттория, где продавали навынос завернутую в лепешки жареную рыбу. Когда мне исполнилось пятнадцать, я попросилась к ним работать, и хозяин взял меня, не спросив паспорта, по-соседски, но от рыбного запаха я уже через пару месяцев совершенно отупела, его было никак не отмыть, даже лимоны не помогали, хотя я протирала ими шею и руки до локтя. Лимонное дерево росло у соседей возле забора, так что Бри всегда прихватывал парочку, возвращаясь с работы, – роста ему для этого хватало, не то что мне.
Руки у него были цепкие, рыбацкие, с черствыми натертостями посреди ладоней. Этими руками он брал меня, поймав во дворе, и поднимал над головой, а я не верещала и не царапалась, как другие девчонки, а висела там, поглядывая сверху, чувствуя, как ребра мои распахиваются, дыхания становится много, даже слишком много, легкие раздуваются, будто белье на ветру, и я вот-вот лопну, разорвусь от любви.
Когда я примчалась из Кассино, чтобы уговорить его не делать глупостей, было уже поздно. Все повернулось бы по-другому, возьми я билет на субботний экспресс. В тот день я сорвалась с места, когда увидела во сне, что у меня выпали все зубы, прямо на ладонь выпали и почернели. Так что, сойдя с поезда в Салерно и дожидаясь на пустой утренней станции автобуса, я уже знала, что дома меня ждут плохие новости.
На похоронах я не плакала. Слезы остановились где-то в голове, не в горле, а именно в голове – я ощущала их будто холодные стеклянные шарики, слишком крупные, чтобы выкатиться из глаз. Они перекатывались во лбу и в носу, больно стукаясь боками, заглушая слова священника и причитания двух наемных плакальщиц из Кастеллабаты.
Я и теперь их чувствую, эти шарики. Пеникелла, живущий на ржавом катере, был единственным, кто принес венок. Солнце светило мне в глаза, черное платье было мне велико и путалось в ногах. Объявлений о похоронах не давали, поэтому за моей спиной стояло человек пять, не больше.
Я думала о том, как выглядит с моря стена колумбария, наверное, как разрушенный взрывом замок с зияющими сквозными комнатами. Цветы, пестрые тряпки, все наружу. Священник был не наш, молодой и рыжий, нос и уши у него покраснели от морского ветра. Останусь здесь и узнаю, кто это сделал, сказала я себе, глядя, как урну с пеплом ставят в каменную нишу. Этот человек будет сидеть в тюрьме. Или лежать в могиле. А если их несколько, то – дайте время – я доберусь до каждого.
Однажды мое расследование перестанет быть игрой, разбирательством, рассуждением – короче, тем, что можно свернуть и положить в ящик стола или закинуть на антресоли. Оно станет знанием, и от этого знания мне будет никуда не деться. Пока я бегаю, разговариваю с людьми и размышляю, я уверена, что делаю все правильно. Я ищу убийцу своего брата. Убийцу человека, который провожал меня в школу каждое утро, потому что больше провожать было некому. Зимой он выкатывал из золы печеные картофелины и клал мне в карман, чтобы греть руки на долгом пути к дому через морозные холмы. Картошку полагалось съесть на перемене, размяв с горячей водой.
В двадцати шагах зеленела сплошь увитая виноградом стена старого корпуса, за ней начинались последние владения Стефании – каретный сарай и столярная мастерская. Я заметила, что иду слишком медленно, хотя весь день только и ждала девяти часов, окончания смены. Я ждала возможности увидеть улику, о которой знала пока только понаслышке. Но как только я ее увижу, все изменится. На руках у меня будут все доказательства, и придется запускать другие часы. Часы, отстукивающие последние дни убийцы, часы, которые, возможно, сделают убийцей меня саму. У меня перехватило горло, и я села в траву. Не надо думать об этом сейчас, я подумаю об этом потом. Сначала дело.
Мое следствие сдвинулось с мертвой точки из-за двух случайных фраз, произнесенных Джулией, калабрийкой, которая иногда помогает мне с процедурами. Прошлым вечером мы собирали полотенца в хамаме, и она стала жаловаться на ломоту в спине, так что я посадила ее в массажное кресло с моторчиком, которое старший фельдшер называет sederino, задница. Пока кожаные валики гладили Джулии спину, она рассказала мне, что в феврале, во время репетиций, спина не болела целый месяц, будто рукой сняло.
– Я бежала туда после работы, будто девчонка, – сказала она, – особенно когда декорации уже собрали в летнем театре. Вот где было веселье. Мне жаль, что зимой тебя еще не было в отеле, ты получила бы главную роль, не сомневайся.
– Но ведь роль цветочницы играла сама хозяйка, разве нет?
– Она ее репетировала, – важно поправила меня Джулия, – но у нее выходило из рук вон плохо. Это была не цветочница никакая, а потаскушка из провинции.
– Может, и к лучшему, что до премьеры не дошло?
– Нет, что ты, постановщик она отменный. Даже капитан ее одобрил, сказал, что у нее есть основная режиссерская черта – умение не слушать чужого мнения, – фыркнула она, выбираясь из кресла.
– Ли Сопра? – удивилась я. – Тоже мне нашелся эксперт.
– Именно что! Он несколько лет катался по стране с передвижным театром, после того как его списали с корабля. Говорят, у него там была подружка-прима, а сам он играл мелочь всякую, подай-принеси. Но все же играл! Поэтому его приняли в труппу, хотя это против правил. Приятно иметь хоть одного профессионала среди любителей.
– Ты хочешь сказать, что капитан участвовал в спектакле? – Я швырнула стопку полотенец в тележку и выпрямилась.
– Еще как участвовал. Правда, роль для него нашлась только женская, мужчин уже разобрали. Уж мы повеселились, затягивая ему корсет. Отменная вышла английская старушка.
– Старушка? – Я поверить не могла в то, что слышу.
– Ну да, мать этого хлыща Фредди, не помню, как ее звали. Видела бы ты, как он загримировался, взял коробку с красками – раз, два, и готово! – Джулия надела халат и покатила тележку по коридору, а я пошла за ней будто привязанная.
– Значит, он был единственным постояльцем, который знал про репетиции во флигеле?
– Ты же знаешь, пьеса была подарком для старичков, и все держалось в строгой тайне. Если бы не траур, мы с блеском сыграли бы ее в день святого Стефана. А какое у меня было платье: серое, длинное, все сплошь в кружевах.
– Да погоди ты с платьем. Выходит, когда инспектор подтверждал алиби хозяйки и тренера, он должен был опросить не только всю обслугу, но и одного постояльца? Надеюсь, капитана допросили в полиции?
– Скажешь тоже. – Она остановилась и посмотрела на меня с укоризной. – Зачем же подставлять солидного синьора, который хотел нам помочь. Алиби хозяйки подтвердили больше двадцати человек: актеры, декораторы, портнихи и рабочий, который собирал поворотный круг. Что изменилось бы, заставь мы капитана таскаться в полицию давать показания?
– Кое-что изменилось бы, дорогая. Ему пришлось бы доказывать, что он был там все время, не отлучаясь. Ведь летний театр всего в пятистах метрах от павильона, если бежать напрямик.
– Куда бы он отправился в своих юбках? И зачем ему бегать по полянам?
– Ради всего святого, Джулия, речь идет о преступлении. Это не театральная кровь из свекольного сока, а настоящая, человеческая. Можешь ли ты поклясться, что видела капитана на протяжении всей репетиции?
– Не нравится мне твой тон, – нахмурилась калабрийка, – и к чему мне давать клятвы именно тебе? Разумеется, он сидел с нами за кулисами, грыз сухарики и ждал своего выхода.
– Ладно, сидел так сидел. – Я пожала плечами. – Иди отдыхай, я сама отвезу тележку в прачечную. А спину тебе надо бы показать китаянке. Говорят, она ходит босыми ногами по позвоночнику.
Сегодня шестое апреля. Двадцать четыре дня в «Бриатико», за это время настоящий сыщик уже нашел бы виновных и даже успел бы навестить их в тюрьме. Я спрашиваю себя: что за чувство распоряжается мною теперь, когда гнев и ярость улеглись, исступление стало негодованием и смерть брата понемногу становится печальным фактом, с которым нужно смириться? Стоя над мертвым братом, я дала себе слово найти убийцу и покарать его, но мало ли слов я давала себе за двадцать два с половиной года?
От меня не ждут ни вендетты, ни расследования, для нашего клана я всего лишь девочка, потерявшая брата. Меня осуждают за то, что я не сказала маме правды, но я знаю, что делаю. Ее сердце разорвется, и я останусь одна. Я скажу ей потом, когда буду знать, кто это сделал. И буду знать, что я сделала с ним.
Так что же управляет моей жизнью теперь, когда безумие начало выдыхаться? Неужели комиссар прав и все дело в амбициях сыщика, в азарте, в остервенелом упрямстве? Он сказал это прямо мне в лицо, когда я пришла в полицейский участок два дня назад, чтобы показать записку, найденную в комнате капитана. По дороге я раздумывала, сказать ли ему правду, ведь никто из начальства не давал мне разрешения делать обыск в комнате фельдшера и Ли Сопры.
Зайти в комнату капитана было нетрудно, я взяла запасной ключ в сестринской, дождавшись, когда он отправится на свою ежедневную прогулку. Если меня застанут, скажу, что зашла поменять воду в вазах. Даром, что ли, у него в номере стоят колокольчики с клумбы, над которой так трясется Пулия. Она их сама туда приносит.
Я пробыла в комнате минут десять, не больше, обшарила карманы курток и выдвинула ящики стола, размышляя о том, что в последнее время я только и делаю, что роюсь в чужих вещах. Смешно надеяться, что я обнаружу здесь добычу, за которую капитан, возможно, убил двоих людей. Ну и что? Надо же хоть что-то делать. Обыск подозреваемого – необходимая часть любого следствия, так меня учили. Правда, про санкцию на обыск мне пришлось на время забыть, ничего не поделаешь.